При всей очевидной пошлости этих стихов, еще большая пошлость – только ругать их за пошлость, как верно сказал Григорий Померанц. Потому что пошлость – это всё, что человек делает для чужой оценки, для повышения своей капитализации. А Евтушенко в этом не нуждался, потому что его самооценка была и так запредельно высока. Об этом очень точно сказала Мария Васильевна Розанова: «Никогда никому не завидую, потому что всегда знаю, что я лучше всех». И поэзия Евтушенко – при всей жалкости, при всей подчеркнутой сниженности некоторых его приемов очень органична и жива. Потому что он не претендует на многое, он понимает, что, как и Россия, он многих недостатков не лишен, он с ней самоотождествляется, и таких пошлостей, как Бродский:
он все-таки не писал.
Смерти в мире Евтушенко нет вообще. В совершенно замечательном стихотворении «Зашумит ли клеверное поле…» (1977) он написал, что умирать как-то даже эгоистично: «…и пойму, что умереть – жестоко / и к себе, и, главное, к другим». Это тоже эгоизм, но эгоизм здоровый, радостный, эгоизм счастливого ребенка, порой глухого к трагедии бытия.
Мир Евтушенко – тоже мир без бога, хотя он и делает попытку умилостивить бога, в сущности, неведомого:
И поэзия Евтушенко – поэзия без бога, но вот что удивительно: в этой его советскости гораздо больше здравого смысла, гуманизма, милосердия, чем в русскости. Евтушенко – поэт позднего Советского Союза. Не того брутального, который устраивал расстрелы и высылки, не того, который устраивал репрессии, даже не того, который выиграл в 1945-м. Это поэзия 1950–1970-х годов, поэзия беззубого, дряхлеющего чудовища, у которого, однако, остаются еще некоторые советские установки: установка на прогресс, установка на труд, установка на идиллические человеческие отношения. Бродский думает о человеке дурно – Евтушенко старается думать хорошо. Потому что для него человек – это гражданин нового общества, это результат прогресса. Евтушенко верит в прогресс, и это тоже позиция чрезвычайно уязвимая, но в этой слабости и уязвимости есть нечто глубоко трогательное и живое. Его отношение и к России, и к женщине бывает разным, но никогда в нем нет остервенения, нет бешенства. Так, в стихотворении «Одной знакомой» (1974) в адресатах довольно отчетливо прочитывается Белла Ахмадулина, но еще отчетливее прочитывается Россия:
Ощущение привязанности, прикандаленности, приарканенности тоской абсолютно чуждо Бродскому, а для Евтушенко органично. Он всю жизнь ощущал себя на поводке, которого не мог порвать. Это позиция унизительна, но и унижение для поэта – хороший лирический трамплин. Из него тоже можно сделать великие стихи. Так в русской поэзии на рубеже 1960–1970-х появилось три великих стихотворения, абсолютно однотипных: «Охота на волков» (1968) Высоцкого, «Монолог голубого песца» (1967) Евтушенко и «Осенний крик ястреба» (1975) Бродского – три аллегории, в которых каждый поэт находит себе какой-то звериный аналог: это одинокий ястреб Бродского, это осажденный, затравленный волк Высоцкого, это прирученный песец Евтушенко, – и все они одинаково трагичны.
Стихотворение Евтушенко не уступает ни шедевру Высоцкого, ни шедевру Бродского. Трагедия героя Евтушенко – это трагедия человека, привязанного к своей клетке. Когда однажды ее забыли закрыть, он «прыгнул в бездну звездную побега» и «понял, взяв луну в поводыри, / что небо не разбито на квадраты, / как мне казалось в клетке изнутри». Но «Дитя неволи – для свободы слаб», и песец возвращается. И этот отказ от бегства – признание не только в недостаточности своих возможностей, не только в недостаточности творческой свободы, но это и признание в роковой привязанности к России: