Читаем Советская литература: Побежденные победители полностью

Уроженец северной Вытегры, старообрядец, чей дед ходил по селам с медведем, а мать была «плачеёй», сказительницей, знаток родного фольклора, прошедший школу Блока и Тютчева, почитывавший по-немецки Шеллинга и Фейербаха, Клюев был, по словцу Валерия Брюсова, «полукрестьянином-полуинтеллигентом». Хотя так ли? Он и был истинным русским интеллигентом, который, из каких бы народных глубин ни произрос, склонен играть в простонародность. Отсюда — и петербургская квартира на Большой Морской, перестроенная под избу с дубовыми скамьями и кованными сундуками, с полатями и лежанкой, и смазные сапоги при поддевке с малиновой рубахой, которые специально надеваются для похода во французский ресторан (а что в таком виде могут и не пустить, так: «Куда нам, мужичкам, промеж господ?». На этот случай есть отдельные кабинеты). Главное же, и его поэзия, насыщенная-перенасыщенная крестьянской мифологией, поэма Мать-Суббота (1922) и трагическая Погорельщина (1927), возможно, ставшая главной причиной гибели Клюева, — хотя убили бы и без нее, — были не менее сложны, чем, скажем, стихи Мандельштама (которого Николай Алексеевич именовал в своем духе: Мондельштам). Даже, пожалуй, более многих из них нуждаются в комментарии и расшифровке: «Слышите ль, братья, поддонный трезвон — / Отчие зовы запечных икон?! / Кони Ильи, Одигитрии плат, / Крылья Софии, Попрание врат, / Дух и Невеста, Царица предста / В колосе житном отверзли уста!» (Мать-Суббота).

В общем, как пошутил — ежели пошутил — Владислав Ходасевич: «Можно сказать, что для поэта из народа он бессовестно грамотен». Говоря уж совсем серьезно, чего, чего, а есенинского простодушия в изощренной поэзии Клюева не найти.

«Счастлив тем, что целовал я женщин, / Мял цветы, валялся на траве / И зверье, как братьев наших меньших, / Никогда не бил по голове». Все перечисленные радости, все поводы для счастья — неэлитарны, донельзя просты, доступны всем и каждому. Живи и радуйся. Долго! Но это заблуждение — будто поэт, доверчиво желающий миру добра, полный надежды сделать его лучше, обеспечен встречным доброжелательством. И вот: «Золотые, далекие дали! / Все сжигает житейская мреть. / И похабничал я и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть. / Дар поэта — ласкать и карябать, / Роковая на нем печать. / Розу белую с черною жабой / Я хотел на земле повенчать».

О чем говорит странное это мичуринство? О том, что слабый, боящийся милиции и суда, жестокий с женщинами, равнодушный к собственным детям, пьющий, тщеславный человек этот был, вероятно, последним русским поэтом, одержимым то ль христианской, то ли языческой (не разобрать), вселенской жаждой достичь идеала. Для всех! А между человеческой слабостью и подобным замахом образуется, конечно, зазор. Возникает надрыв.

Что может обнаружиться странно. Почти забавно. «Приемлю всё. Как есть всё принимаю. / Готов идти по выбитым следам. / Отдам всю душу октябрю и маю…» — кажется, точка. Согласился. Сдался. И напоследок просит лишь чуточку независимости: «…Но только лиры милой не отдам».

Святая простота. Младенческая наивность. Чего стоит душа поэта, лишенная лиры, то есть возможности душу выразить? Да еще в стране, где первый из ее поэтов впечатал в наше сознание формулу их неразрывности: «душа в заветной лире»…

А Маяковский?

В самом деле — кажется, не было рождено поэта, во всем противостоящего Есенину. Начиная с отношения к России: «Вот иду я, / заморский страус, / в перьях строф, размеров и рифм. / Спрятать голову, глупый, стараюсь, / в оперенье звенящее врыв. / Я не твой, снеговая уродина. / Глубже / в перья, душа, уложись! / И иная окажется родина, / вижу — выжжена новая жизнь! /…Пусть исчезну, / чужой и заморский, / под неистовства всех декабрей» (России, 1916).

Правда, вскоре настроение переменится. «Снеговой уродине» отныне будет противостоять не придуманный экзотический рай, а «разлив второго потопа». «Третий Интернационал». И сама поэтическая индивидуальность, так трогательно, лично, именно индивидуально страдавшая в поэмах Облако в штанах и Флейта-позвоночник (обе — 1915), сменит обреченность на агрессивность. Тем более напористую, что поэт-одиночка, поэт-изгой почувствует локоть к локтю плотную массу тех, кто подобно ему настроен на переворот и на разрушение: «Орете: / „Пожарных! Горит Мурильо!“ / А мы…». Заметим — уже не «я», но «мы». «А мы — / не Корнеля с каким-то Расином — / отца, — предложи на старье меняться, — / мы / и его / обольем керосином / и в улицы пустим — / для иллюминаций».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже