Здесь-то все же не более чем убийство птицы, — вот максимум, доступный интеллигенту Бабелю-Лютову на пути сращивания с конармейцами. А в рассказе Смерть Долгушова
он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненого товарища (эту ситуацию запомним на скорое будущее):«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.
— Афоня, — сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, — а я вот не смог.
— Уйди, — ответил он, бледнея, — убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».
Или (рассказ После боя
): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека».«Победа за ними!» За теми, кто умеет
, как, допустим, чекист, который прибыл из Москвы в Одессу, дабы обучать местных коллег вести дела «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливает главу одесских бандитов, колоритнейшего старика Фроима Грача (одноименный рассказ): «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер — зачем нужен этот человек в будущем обществе?».С кем Бабель? С чекистским «революционным правосознанием»? С Беней Криком (Одесские рассказы
, 1931), чей бандитский шик вызывал, пусть ироническое, но любование? Или с самим собою, интеллигентом, умницей, эрудитом? Но Бабель неуловим, он раздваивается или сдваивается, и точно так же, как в быту вечно прятался от издательств и киностудий, требовавших возвращения авансов, да и от близких людей, он прячется от себя самого. Или прячет себя самого.Так или иначе, он, в отношении стиля подчеркнуто личностный, как (если сравнить его прозу с поэзией, что в данном случае совершенно естественно) бывает лишь в лирике, по сути — эпичен. Не до хладнокровия, но до завороженности всем — всем без разбора! — увиденным и описанным. Даже таким: «Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись» (Конармия
, рассказ Берестечко). Или — картина погрома в костеле (У святого Валента): «Вначале я не заметил следов разрушения в храме или они показались мне невелики. Была сломана только рака святого Валента. Куски истлевшей ваты валялись под ней и смехотворные кости святого, похожие больше всего на кости курицы». Возможно ль представить себе такое эстетическое бесстрастие у Льва Толстого? Впрочем, достаточно вспомнить аул, разоренный и опоганенный войском «Белого Царя» из Хаджи-Мурата, повести, на которой будто бы кончилась великая русская литература…Бабель знает: да, кончилась вместе с тем миром, который ее породил. Быть может, недаром в пьесе Мария
(1935) о первых годах революции героиня, давшая пьесе свое имя, остается за сценой, не появляясь на ней. (Что, говорят, породило курьез: все мхатовские актрисы явились на читку, заранее надеясь получить заглавную роль, и были, естественно, горько разочарованы.) «Из всех из нас настоящая женщина — Маша. У нее сила, смелость, она женщина. Мы вздыхаем здесь, а она счастлива в своем политотделе… Кроме счастья — какой другой закон выдумали люди?..»Если убрать «политотдел», чем не монолог из чеховской пьесы? Но мир трех сестер исчерпался. Мария-мечта, Мария-идеал, выведенная на сцену, перестанет быть идеалом и мечтой, заземлится, опошлится, — если, конечно, не кинуться в пафос, в идеализацию, как кинулся Всеволод Витальевич Вишневский (1900–1951), в Оптимистической трагедии
(1932) преобразив болыневичку-эстетку Ларису Рейснер в романтическую женщину-комиссара.«…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире — звучит колокол антигуманизма…» (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И Бабель, как его Лютов, не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, допустим, главой Кабардино-Балкарии, ханом-головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на съезде литературный стиль Сталина.
Как сказано, не помогло. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия, — в отличие от честной цельности Шолохова, кому был прощен (как раз не за цельность ли, не за прямоту?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Григория Мелехова, не перешедшего в красный стан.
Хотя как раз это вполне могло и понравиться.
Все-таки — что такое Тихий Дон
? Роман революционный — как, например, Чапаев (1923) Дмитрия Андреевича Фурманова (1891–1926), понятно, больше известный по кинофильму, созданному «по мотивам» романа? Или Железный поток (1924) Александра Серафимовича Серафимовича (1863–1949), честного реалиста старой школы с уклоном в натурализм, вдруг в почтеннейшем возрасте решившегося сотворить «героическую эпопею» в символически-романтическом роде? Впрочем, сегодня, кажется, сошлись на том, что — нет, Тихий Дон есть произведение законченно антиреволюционное.