Чего власть, арестовывая, не была способна принять во внимание в качестве смягчающего обстоятельства, так это бешеного желания удержаться в плену коммунистической иллюзии, стряхнуть пыль с красных знамен, отделить чистоту идеи от неискренности ее проводников…
Коржавин долгие годы был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую можно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся еще не освободился). Стал
Стал или только хотел стать? В этом случае уточнение необходимо.
Устойчивость внутреннего существования — то, о чем Коржавин всегда тосковал, будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая уже разочаровала тебя, оставшись ностальгически милой (за что ей по-своему надо быть благодарным): «Я с детства мечтал, что трубач затрубит, / И город проснется под цокот копыт, / И все прояснится открытой борьбой: / Враги — пред тобой, а друзья — за тобой» (уже — 1955-й). И ничего не может быть горше строк, написанных годом раньше, в карагандинской ссылке, — казалось бы, всего лишь «пейзажных», про «бледный / зеленый / сухой / наряд / Высаженных аллей». О листьях, что «сохнут, / не пожелтев, / Вянут, — а зелены».
Между прочим, «наши подлые времена» — это аккурат 1956 год, столь — и совсем небезосновательно — обнадеживший многих. Да и самому Коржавину давший реабилитацию и возможность, пусть пока еще не печататься, но закончить вуз.
Однако именно дом, заполучив его физически и получив возможность проверить, насколько он нужен духовно, удержать не удается. И речь не только об эмиграции, сорвавшей с места.
Легкость — вот что грезилось Коржавину смолоду, не перестав манить в зрелости, и все же не зря в стихах 1949 года о Пушкине рядом с «легкостью» — понятие противоположное: «…Та пушкинская легкость, / В которой тяжесть преодолена». Он и есть поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая так тяжестью и остается. Непреходящая мука преодоления не оставляет его, став чертою характера; обреченность на эту муку — то, с чем Коржавин не расстается, да и хочет ли?
Вот что понято еще в 1952 году: «Время? / Время дано. / Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, / разместившийся в нем. /…Нету легких времен…». И возможно ль уйти от напрашивающегося сравнения, с какой артистической легкостью, которая словно сама собою далась, о том же много позже скажет другой поэт, Александр Семенович Кушнер (р. 1936)? «Времена не выбирают, / В них живут и умирают… / Что ни век, то век железный. / Но дымится сад чудесный, / Блещет тучка; обниму / Век мой, рок мой на прощанье. / Время — это испытанье. / Не завидуй никому».
Вот уж где не возникает вопроса: «Против кого?» (так, вспоминают знавшие Бориса Слуцкого, кто сочувственно, кто иронически, он любил испытующе вопрошать авторов не только статей, но и прозы, и даже стихов).
Кстати, очевидное до броскости и наглядности противостояние преодолеваемой «тяжести» и как бы ничего не преодолевающей «легкости» — очевидное как проявления двух индивидуальностей, двух судеб — вдруг заставляет вспомнить о проблеме школ, направлений, течений. О том, отсутствие интереса к чему мы, кажется достаточно ясно оговорили в начале книги.
Но как отмахнешься на этот раз, если такой авторитет, как Иосиф Бродский говорит: «Творчество Кушнера до известной степени характерно для ленинградской школы, именно эта контрастная комбинация консервативной формы и содержания». Уточнено: авангардного содержания, хотя что это значит — понять сложно, учитывая не только вызывающую субъективность суждений Бродского вообще, но и многозначность понятия «авангардность».
Это, однако, неважно. Вопрос в другом: если творчество Кушнера характерно для «ленинградской школы» — допустим, что действительно существующей, — лишь «до известной степени», где же степень, воплотившая норму?
Ахматова? Но всякий великий поэт опровергает любые каноны, а — ненароком или в поисках единоверцев — все же образовав некую школу, сам оказывается в ней в роли прогульщика ее уроков.