При этом: «Я целе- и нецелесообразный… / Границы мне мешают… Мне неловко / не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка». В дальнейшем, как известно, перестанут мешать, обрушится — как результат путешествий — лавина «заграничных» стихов, а заграница, как экзотическая декорация, заставляла и позы принимать подстать антуражу, вызывая на роль полномочного представителя собственного государства. Правда, все же не на роль глашатая идей коммунизма, чем на долгие годы сделал себя Роберт Иванович Рождественский (1932–1994), который ради этого пожертвовал лирико-ироническим складом своего дарования. Снова явив его лишь в трагической ситуации, после тяжкой болезни и в предчувствии скорой смерти: «Тихо летят паутинные нити. / Солнце горит на оконном стекле… / Что-то я сделал не так? / Извините: / жил я впервые / на этой Земле. / Я ее только теперь ощущаю. / К ней припадаю. / И ею клянусь. / И по-другому прожить обещаю, / если вернусь… / Но ведь я / не вернусь»…
Нет. В «первой реальности» Евтушенко бывал крепко ругаем властями, дерзил им, а в позорном для СССР 1968 году сочинил стихи протеста против ввода советских войск в Чехословакию: «Танки идут по Праге… / танки идут по правде…»; в реальности «второй», в творчестве, также натворил немало, властями не одобряемого, а все ж и над ним соблазнительно реяла тень «Владим Владимыча», отстаивающего за рубежом нашу «собственную гордость».
«Я целе- и нецелесообразный…» — это самоутверждающийся крик экстраверта, хотя по своей изначальной природе Евтушенко — показательный интроверт: «Как стыдно одному ходить в кинотеатры / без друга, без подруги, без жены… / Жевать, краснея, в уголке пирожное, / как будто что-то в этом есть порочное…». Даже его тяга к лиро-эпическим конструкциям вроде поэмы 1964 года
Это, отметим, при бойцовских качествах и полководческих амбициях Евтушенко, которые были востребованы общей драмой существования и выживания поэзии в условиях, для того мало пригодных. Только Евгений Винокуров, к примеру, по российской привычке становиться оптимистом от отчаяния говорил: настоящего художника цензура загоняет вовнутрь. Булат Окуджава с игровой легкостью называл свои стихи, изображающие безответственность наемника («А если что не так, не наше дело, / как говорится, родина велела…»)
«Поэзия — не мирная молельня. / Поэзия — жестокая война. / В ней есть свои, обманные маневры. / Война — она войною быть должна». Словом: «Поэт, как ясновидящий Кутузов, / он отступает, чтобы наступать». Потому, обращаясь к власти, замаскированной под некоего председателя рыболовецкой артели, Евтушенко уговаривал его (ее!) вести свой жестокий лов хотя бы по правилам, им же (ею же!) установленным. По крайности не заужать ячеек рыболовной сети: «Старые рыбы впутались — выпутаться не могут, / но молодь запуталась тоже — зачем же ты губишь молодь?.. /…Пусть подурачится молодь, прежде чем стать закуской».
К слову: впоследствии «молодь», как сумеет, отплатит стареющему поэту за заботу о ней, вырвав у него крик отчаяния: «И вдруг я оказался в прошлом / со всей эпохою своей. / Я молодым шакалам брошен, / как черносотенцам еврей».
Итак, можно ли говорить, что и государственная поступь, имитировавшаяся Евгением Евтушенко, и его неотступная тяга к эпосу, мало свойственная характеру его дарования, — от неуверенности? От сознания собственного одиночества?
Может быть, да. Может быть, нет. Во всяком случае очевидно то, что, выражаясь условно, советский неореализм 50-60-х годов, этот, без сомнения, преобладавший стиль литературы, театра, кино, — если, конечно, говорить о наиболее талантливом эстетически и достойном этически, — пришелся по руке и по душе Евтушенко. Даже нашел в нем своего идеально чуткого воплотителя. Вот его типажи — продавщица галстуков, Муська с конфетной фабрики, дикторши телевидения, по-мужски пьющие дешевый коньяк, крановщица Верочка-вербочка… Только, если не избегать аналогии с итальянским кино, которое, собственно, и есть само по себе синоним понятия «неореализм», Евтушенко, скорее, в родстве не с