Кто-то просто не успел сказать новых слов — А. Гаврилюк погибнет во время бомбежки Львова в первый же день, 22 июня. Для других это были иные слова и новые песни. Потому что время переломилось.
(З. Городисский. «Здесь все по-прежнему…», 1941)
То, что было прогнозом, формулой («Уже опять к границам сизым составы тайные идут»), стало жестокой реальностью. «То, что казалось кусочком поэзии, Нынче явилось в огне и железе, Сделалось жизнью, что было стихом» (Э. Подаревский).
Проблема «пушек» и «муз» не имеет однозначного решения.
В мае сорок второго А. Сурков на партсобрании московских писателей утверждал: «До войны многим казалось, что такая вещь, как война, особенно такого невиданного масштаба, как война нынешняя, потрясая до самых глубинных основ народную жизнь, внося хаос и сумятицу в личное существование человека, что такая война должна отшвырнуть поэзию далеко за пределы магистралей, по которым она развивалась в дни и годы, предшествовавшие войне, что в огромном зловещем грохоте, который поднялся утром 22 июня 1941 года, должен был потонуть слабый, немощный человеческий голос поэта… Но самый факт одиннадцатимесячного существования поэзии в условиях войны опроверг эти опасения и прогнозы. Поэзия существует. Поэзия стала самым мобильным, самым активным, самым лобовым видом литературы в эти одиннадцать месяцев… Это первое, что говорит об явной несостоятельности прежнего ложного утверждения, будто «когда разговаривают пушки, музы молчат». Музы не замолчали. Наоборот, их голос окреп»[46]. Далее докладчик утверждал, что «наиболее честно, наиболее полнозвучно пишут те поэты, которым подвалило замечательное счастье с первых дней или месяцев великой схватки связать свою судьбу непосредственно с армией, военным мастерством фронта»[47].
«Я не думаю, чтобы война была климатом, созданным для расцвета искусства, как ее хотят представить, — спорил с такой точкой зрения И. Эренбург, выступая в апреле сорок третьего на творческом вечере С. Гудзенко. — Искусство построено на том, чтобы не говорить “да” или “нет”, “черное” или “белое”, как живопись не применяет в чистом виде черной или белой краски, так и искусство в широком смысле отвергает черный и белый цвет. А война признает только “да” и “нет”, только "черное” и “белое”. Все промежуточное снимается и может только сорвать победу. Вот почему я говорю, что настоящая поэзия войны придет потом»[48].
А те, кто оказался в окопах и передовых частях, вовсе не задыхались от «подвалившего счастья» и не спешили использовать для творчества «максимально неблагоприятные» благоприятные условия.
«Стихов почти не пишу — полнейшее бесчернилье и нет достаточного количества единиц времени масштаба десятков минут и часов», — пишет в феврале сорок второго года друзьям в Литинститут Ф. Траубе-Курбатов (он погибнет в июле сорок третьего)[49].
«Меня представили к награде — ордену Отечественной войны, — сообщает боевой разведчик Э. Казакевич уже в феврале сорок пятого (на войну он уходил поэтом). — Скоро я буду иметь столько орденов, как Денис Давыдов, и писать стихи — я полон ими, и они перекипают во мне, умирая не родившись — потому что я не в силах делать две вещи зараз — воевать и писать»[50].
Реальную сложность проблемы «литература и война» хорошо отразили записные книжки С. Гудзенко. «Война. Люди, которые писали раз в год письма тещам, начали вести дневники, писать статьи в газеты, подробные письма. Война рождает писателей и книги», — замечает он в начале сорок второго года[51]. Но совсем рядом, на той же странице стихотворный набросок: «Когда идешь в снегу по пояс, о битвах не готовишь повесть…»[52].
Да, война, как и всякие великие, трагические события, рождает писателей (а скольких она убивает!), но для того, чтобы появились стихи и книги, надо вынырнуть из горячки боя и тяжести быта, вернуться в редакцию, оказаться в госпитале, получить элементарные «десятки минут и часов», чтобы водить пером по бумаге. Поэтому военная поэзия первой волны принадлежит главным образом журналистам и наезжавшим на фронт профессиональным писателям.
«Круговой порукой связала нас жизнь — порукой стиха и боя. Выстояли мы два года войны, выстоим и остальные. Третье поколение — поколение непосредственных участников войны придет в литературу прямо из окопов и землянок, — прогнозирует в мае сорок третьего С. Наровчатов. — То, что видели и пережили мы, еще выльется в земледробящей силы строки, когда у нас будет время вынашивать их, как прежде»[53].
«Он принадлежит к тому поколению, которое мы еще не знаем, книг которого мы не читали, но которое будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны», — говорил примерно в то же время И. Эренбург, представляя С. Гудзенко[54].