Так оно, в общем и получилось. У тех, кто вернулся. Но многие из «третьего поколения» так и не успели рассказать о своей войне. В сущности, нет ни одного военного стихотворения у лидеров — Когана, Майорова. Не написали об этом Отрада, Смоленский, Пулькин, Нежинцев. Последнее известное стихотворение Кульчицкого «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник!..» помечено 26 декабря 1942 года, днем отправления на фронт[55].
Перед поэзией на войне вставали и иные, уже творческого порядка, сложности. Признававшая только «да» и «нет», «черное» и «белое» жизнь требовала особой поэтики, опять ориентированной на предельную простоту, на лозунг и призыв. Вот почему Гудзенко с трудом представлял, кто может сейчас читать Пастернака[56], а «Жди меня» и «Землянку» читали и знали наизусть миллионы на фронте и в тылу.
Критерии художественного сместились. Тот же Гудзенко замечает «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных “О” о великой стране, — мы были и остались правыми»[57]. И Сурков самокритично утверждал: «До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке … Война категорически отвергла жанр болтологической риторики, очень распространенной поначалу у многих поэтов… На войне не надо пытаться перекричать пушки. Пушки не перекричать простым человеческим голосом — лопнут голосовые связки и тебя никто не услышит»[58].
Тенденция поэтического развития намечена в данном случае верно. Но, во-первых, этот процесс происходил далеко не сразу, а во-вторых, он в принципе не мог завершиться, ибо риторика, система новых «О» — неустранима из агитационной, публицистической поэзии, нужда в которой не исчезла.
Стихи вроде «Перед атакой» С. Гудзенко, с их жестоким натурализмом, спутанным клубком эмоций — страха, отчаяния, ненависти, бесшабашности — трудно представить на страницах фронтовой печати. Для этого они слишком мощны, слишком индивидуальны. Когда они все-таки чудом прорвались в журнал «Знамя», в них были подменены ключевые трагические строки: вместо «Будь проклят сорок первый год, ты, вмерзшая в снега пехота» появилось нейтральное «Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота».
Гудзенко порой упрекали в литературном эффекте строк «И выковыривал ножом Из-под ногтей я кровь чужую». Но в них, вероятно, зафиксировано, схвачено прямо противоположное: реальное состояние человека, только что вынырнувшего из горячки боя, убивавшего и каждое мгновение рисковавшего собственной жизнью. Его равнодушие к чужой крови кажется демонстративным лишь при взгляде извне, с точки зрения нормального этического сознания. Но война — событие изначально ненормальное. Она смещает критерии должного, ломает привычные этические табу. Чтобы выжить, человек порой вынужден отключать привычные психологические механизмы.
Эти стихи неизвестного поэта потрясли О. Ф. Берггольц и оказали, по ее признанию, влияние на ее блокадную лирику, вероятно, именно воссозданием психологии человека, для которого ужасное и потрясающее стало привычным и нормальным: жалея товарища, он в то же время использует его смерть, чтобы жить и воевать дальше («Всем живым ощутимая польза от тел — Как прикрытье используем павших», — прокричит, пропоет через десятилетия другой поэт.)
В рядовой же фронтовой поэзии поначалу преобладала поэтика лозунга, черно-белого контраста.
«Упал. Тяжелы, видно, горные тропы, Лежит он в крови и пыли. Уже санитары бегут из окопа, Бойца поднимают с земли. “Скажите комвзводу — врага пораженье В бою неминуемо ждет. Готов для атаки проход в загражденье, Гранатой разбит пулемет…”» — это Александр Артемов в 1939 году о схватках с японцами.
«Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой… Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след. Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед… Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать!» — стихи Юрия Инге «Пробил час» написаны 22 июня, в них еще полностью торжествует инерция довоенного оптимистического стиля.