И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.
— Были мы у товарища Лапшина, — сказал Корчмаренко, — Клавдия была, и я к нему ездил, и Алферыч, и Дормидонтов. Хотели тебя на поруки взять, но ты как раз тогда психовал…
— Психовал! — согласился Жмакин.
— И Клавдию даже запретил к себе пропускать.
— Я за это не отвечаю, — сердито сказал Жмакин. — Может, у меня даже шизофрения была; может, я до сих пор параноик…
— Как, как?
— Неважно. Медицинские это диагнозы.
— Ну, диагнозы диагнозами, а все ж таки пришли мы все коллективно к такому заключению, что пора тебе все эти пустяки бросать.
— Извиняюсь, что вы называете пустяками? — спросил Жмакин.
— Воровство и жульничество, — сказал Корчмаренко. — Хватит тебе. Пора работать.
Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.
— Так, — сказал Жмакин, — ладно. Все?
— Все, — сказал Гофман, — довольно, побеседовали.
— А в итоге? — спросил Жмакин.
— В итоге — иди ты отсюда знаешь куда, — багровея, сказал Гофман и тяжело встал со своего места. — Сволочь паршивая…
— Но, но, — крикнул Корчмаренко.
— Спасибо за беседу, — кротко сказал Жмакин.
Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. «Струсил», — подумал Жмакин, повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдия стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.
— Жуликом ты был, жуликом и останешься, — сказала она, — сломал мне жизнь. Иди, надоело!
Молча он глядел на нее.
— Не нужен ты мне, иди!
Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.
На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.
— Разговариваете? — спросил он.
И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин вдруг решил, что этот человек любит Клавдию и ненавидит его.
— Ладно, — сказал он, — желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдия побежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
— Не мучай меня, Леша.
— Я никого не мучаю, — сказал он, не глядя на нее, — я сам себя мучаю.
— И меня, и меня.
— И тебя, — сказал он, — и вот тебе слово: стану человеком — приду, не стану — не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
— К черту, — сказал он, — понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жираф…
Клавдия засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
— Иди.
— Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
— Иди, — еще раз сказала она, — иди, маленький мой, иди!
Он пошел обессиленный, давая себе страшные клятвы, что не обернется, но не выдержал и обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
В театре и дома
Накануне премьеры Балашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего на несколько дней в Москву. На Невском нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, а Катерина Васильевна жаловалась, что ей жарко даже в вязаной кофточке и что хорошо бы, наверное, искупаться. Ханин перекинул свой плащ через плечо, купил Кате много фиалок и весело хвастался:
— Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю — лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:
— А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.
— Это почему?
— Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.
— Какие такие подтексты? — туповато осведомился Лапшин.
— Ну, это трудно растолковать! — В голосе ее прозвучало раздражение. — Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.
— Ну да?
— А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.
— Так-то так, а Абрамов и Давыдов? — хитро напомнил Лапшин.