Алеха достал деревянные ложки из дупла, где они всегда у них лежали. Но в этот момент остро хрустнула ветка, совсем близко послышались шаги. Егор кинулся за дерево, хватаясь за бок, нож блеснул у него в руках. Вышла Наташа, в городском платье, что делало ее странной здесь; в сумерках глаза ее были огромны, брови казались удлиненными.
— Наташка пришла, Наташка пришла, — закричал Наполеон, забив в ладоши, и кинулся к ней.
Егор вышел из-за дерева.
— Напугали совсем, барышня, — сказал он, сверкая в темноте зубами. — А я уже за перышко взялся, думал, писать придется. — Он указал на нож.
Наташа содрогнулась от его появления; она все еще молчала и была сегодня вообще другая, не как всегда, казалось Грише.
— “Ах, мама, мама — какая драма”, — запела она тихо, как утром в городе, видимо, от смущения.
— Брось, Наташка, — прервал резко Алеха, ее кузен, — брось трепаться…
И Наташка вдруг переменилась, стала опять своя, прежняя; она рассмеялась, шлепнулась около костра, как-то по-своему, по-особенному, не сгибая ног, и громко сказала:
— А у меня кило хлеба.
— Хлебушка, это хорошо, — объявил Булыга, — без хлеба уха много хуже идет.
Мальчики отломили по куску хлеба, и все, кроме Наташи, начали хлебать уху из котелка, обжигаясь и дуя на ложки. Наташа ела только картофель; была она сегодня все-таки не как раньше, — думал Гриша и не мог понять, что с ней.
Стало совсем темно. Костер догорал, угли слабо тлели в темноте, похожие на глаза каких-то животных. Наташа подбросила дров, с сухим треском поднялось пламя, и вновь встал над костром в тусклом блеске шипящий круг воздуха. Черты сидящих были почти неразличимы, лишь сверкали воспаленно глаза и остро выделялись скулы.
— Хороша уха, — объявил Степан. — Нет лучше ухи с ершей. А говорят, при царе народ каждый день мясо ел. Но врут, верно, пустое, — добавил он убежденно.
— Нет, при царе — сказывают — жизнь важная была, — отозвался второй парень. — У нас при царе хорошо жили.
— А ты откуда?
— С Волги мы, самарские. — Он помолчал и начал вдруг: — Коней, бывало, погоним на ночь в поле, ребята со всей деревни, вот тоже, как вы, костры разведем, рыбки наловим, уху сварим… Но у нас лучше. У вас места темные… А у нас Волга лежит, что из чистого серебра… Пароход идет, стучит, птицы поют. А поля, а луга цветут — дух захватывает. Эх, хорошо у нас на Волге. Ну, — разорили.
— Кулачки? — спросил из темноты Алеха.
— Хозяйство было справное: семья пять душ, две коровы, конь, овец две дюжины, пчельник, земли не в обрез. У нас места хорошие, земля родит, сыто жили. Однако все решили товарищи. Сколько народу в Сибирь пошло, страсть!.. Приехала тогда к нам на деревню комиссарша с городу, мать ее за ногу, извините, барышня, — обратился он в темноту к Наташе, — в кожанке, шпалер на боку, курва. В один день всех вчистую разделала, под корень, рев стоял на деревне, как скот резали. Я в Сибирь прямо босой пошел, почитай, как мать родила… Ну, в Сибири недолго мыкались. По первости девка, сестра, восемь лет, по дороге отстала.
— Точь-в-точь как я, — обрадовался Стенька. — Потерялся от родителев по путе…
— И остались мы четверо: тятька с мамкой, я да брат меньшой Сенька. А в Сибири мороз пошел, ух, до чего лют мороз в Сибири — вспомнить страшно, а мы, почитай, босые и жрать нечего! Ну, мамка по скорости отдала Богу душу. Тятька плакал, Сенька плакал, а я не плакал, чего жалеть — все одно гибель. Однако, как Сенька помер, и я заревел — любил я его; а тут вижу, как воды надулся и стих. Батька и говорит мне — ступай, говорит, куда хочешь, Егор, жизнь наша кончилась, ступай Егор, а я пойду в лес комиссаров резать — живым буду кишки спущать. Я и ушел… Всю зиму шел… чуть не замерз по дороге, но дошел до России… И к себе в Самарскую губернию. А там, Господи, Боже ты мой, узнать нельзя: всех порешили, не народ, а шкилеты землю жрут. Что делать! А жрать охота, тут я и стал ширмачом… Поначалу неловко было — крестьянин — и зараз воровать, ну, а потом обык. А раз, — оживился он, — иду я в Самаре и вижу, мать честная, комиссарша, что нас разоряла, прет, портфель под боком, рожа красная, блестит — чистый самовар. Ах ты, думаю, паразит, сколько людей погубила, а сама по панели гуляешь, дыши, успевай, конец твой пришел! Прошел за нею, узнал, где на квартире стоит, а потом снял в лавке бутылку керосину и стою, жду… Смотрю, опять идет, хвостом вертит, чисто трясогузка. Тут я керосину в чашку плеснул, — из бутылки-то не сручно, а чашку и ложку я завсегда с собою имею, — и ей на весь подол, спичку чирк, и пошла полыхать. Враз всю одежду обобрало, и зад стало видно. Вот смехота была! Мясо враз покраснело, пузырится, что свинина на сковородке, а комиссарша кричит, верещит, вертится, — ну, чисто свинью живьем жарят, братцы! Бяда!
— Их жалеть не надо, сук, — объявил Степан.
— А что с ней дальше стало? — тихо спросила из темноты Наташка.
— А хрен ее знает, должно, кончилась.