Жил он со дня ареста матери с двумя дальними тетками, переехавшими к ним. Он любил их по-своему, но были они тоже “не как надо”, а вроде дяди и тетки в Лондоне. “Тетки твои, друг мой Гриша, — говорил ему старый полковник Хвостовский, которого он обожал уже за одно то, что тот был другом его отца, — имеют несчастье считать, что прошлое не прошло, как все люди, получившие от природы слишком мало ума и слишком много дворянства. В этом вся беда”. Старшая тетка Нита была вдовой губернатора и революцию принимала за личную обиду себе, за происки каких-то таинственных “жидо-масонов”, против которых в старое время боролся ее муж, считая, что произошла она только потому, что когда-то отменили крепостное право; она утверждала, что хорошо знает “простой народ”, который ее очень любит, и в то же время была твердо убеждена, что порядочный человек может быть только военным, дипломатом или придворным, а врач или инженер — это уже низшая ступень и что недворянину не полагается, в сущности, протягивать руки. Почти каждую фразу она начинала словами: “Когда мой муж докладывал Государю…” или “Когда мы с мужем были на приеме во дворце…” — и Грише казалось, что революция произошла, может быть, потому, что около государя были люди вроде его дяди и тетки и что государю было с ними, вероятно, очень трудно; а кончала она тем, что ее муж был бы теперь уж сенатором и камергером. “Сенатором — но разве это так важно, что ее муж не успел стать сенатором, — размышлял Гриша, — когда ушла вся Россия?” Сестра ее, тетка Мари, получила от природы богатырское здоровье, но просидела несколько месяцев в тюрьме и с тех пор считала себя смертельно больной, поминутно хваталась за сердце и говорила, что умирает; принимала постоянно капли, и в комнате от ее лекарств пахло как в аптеке. Все стены у теток были увешаны иконами, и целый день не выводились у них пожилые, словно изъеденные молью, женщины, которые почему-то все шептались, прикрывая рот ладонью, и непрестанно крестились; приходил также бывший монах Леонтий, рослый мужик с огромной рыжей бородой и маслеными глазами. Тетки подходили к нему под благословение, он крестил им хлеб, чай, соль, сахар; без его благословения они ничего не ели. Сам он съедал за десятерых, чай пил часами и большей частью хитро молчал; если же говорил, то выражался темно и односложно, на “вы” отзывался “мы”; в глазах его таилась явная мужицкая насмешка, но тетки и их гости боготворили его и ни одного шага не делали без благословения Леонтия. Гриша ненавидел его. “Монах” поедал половину продуктов, что собирались для передачи в тюрьму матери, а взамен давал бумажные иконки и все говорил: “Надо о душе, о душе — не хлебом единым жив человек…” Иногда Леонтий пророчествовал войну, что большевики скоро “провалятся во ад”: было ему знамение, и тогда тетки и гостьи их особенно яростно шептались, а одна, мать Настасья, как ее звали, самая яростная обожательница Леонтия, у которой он жил, свидетельствовала, закрывая глаза: “Святой, святой, ясновидец! Не пьет, не ест, всю ночку напролет молится… через стенку мне все слышно…” Эта “мать Настасья” была особенно ненавистна Грише. Она всегда страстно обнимала его и фальшиво, как казалось ему, утешала: “Сиротиночка ты, мой горемычный! А ты терпи. Господь учил терпеть и любить врагов своих”. Любить врагов своих?.. Как он мог любить тех, которые убили его отца, держали в тюрьме его мать и всех близких? И почему тогда сама “мать Настасья” злобно кричала, становясь похожей на злую курицу, когда вспоминала о своем прежнем богатстве, разоренном большевиками?.. Он никогда не целовал ей руки.
— Целуй ее руки, — приказывала тетка.
— Не буду, она незамужняя женщина.
— Целуй, она — вдова.
— Не буду, — упрямился он и выдумывал предлог: — она не дворянка.
— Как ты смеешь, нахал, — кричала тетка Нита. — Как ты смеешь быть снобом! Ты должен сходиться с народом, вот как я. А наш род самый старый в России.
“Уж ты-то бы молчала! — думал Гриша. — Спишь и во сне видишь только одно свое сенаторство и свою генеалогию!” И чтобы не видеть Леонтия и других гостей, он целыми днями пропадал из дому, если не к матери в тюрьму, то к ребятам в лес или на железную дорогу — кататься на буферах поездов; так росли они, чувствуя всем нутром своим родную землю и все-таки чужие на ней.