— Милый, тебе пора уходить, — бывало, говорила Карен. В нашем романе верховодила она, верно оттого, что была более практичной. Меня это обижало: с какой стати мною командуют? Когда же она приходила в школу кого-нибудь подменить, мне нравилось наблюдать, как она движется по коридору: золотисто-рыжие волосы и маленькое ладное тело, полное наших тайн. Политические веяния проникли даже сюда, в стены школы, наши юные поляки и португальцы уже не желали безропотно идти в армию, как прежде, уроки истории и государственного устройства, а иногда и естественных наук превратились в поля сражений. В ту весну студенты бунтовали и в Колумбийском университете, и в Париже. Я чувствовал, как вокруг рушатся все укоренявшиеся годами устои, но меня это уже не трогало. Я так гордился своим слиянием с Карен в эти «окошки» между уроками — в светлой спальне с витающим ароматом духов, жевательной резинки и телесного тепла.
Однажды Карен с укором заметила:
— Фрэнк, мне приятно твое прикосновение, но не надо прикасаться ко мне на людях.
— Когда это я к тебе прикасался?
— Только что. В. коридоре. — Мы сидели в учительской. Карен закурила сигарету. Она казалась взвинченной, возмущенной.
— Я не нарочно, — сказал я. — И потом, наверняка никто не заметил.
— Не говори глупостей. Дети замечают все.
Она была права. Я уже видел наши имена, выведенные на стене в уборной — с полным пониманием дела.
— И тебя это трогает?
— Конечно. И тебя должно трогать. Нас обоих могут оскорбить.
— Кто? Попечительский совет? Американский легион? А я-то думал: грянула революция и все давно пляшут на улицах нагишом. Я, например, целиком «за». Не веришь?
— Фрэнк! Сюда могут войти в любую минуту.
— А раньше мы целовались здесь как сумасшедшие.
— Это было до наших дней.
— Нашего получаса. Мне надоело мчаться на свои уроки в каком-то чувственном оцепенении.
— Надоело?
Испуг в ее глазах распалил меня еще больше.
— Да, надоело. И надоело притворяться. И надоела бессонница. Я не могу уснуть, мне так мучительно хочется, чтобы ты была рядом. Я мечусь по комнате, принимаю аспирин. А иногда — для разнообразия — плачу.
Карен убрала волосы за уши. Лицо ее сразу сузилось, кожа в уголках глаз натянулась и заблестела крохотными морщинками.
— И Моника это заметила?
— Нет, она крепко спит. Ее ничем не разбудишь. А что, Алан в тебе заметил какие-то перемены?
— Нет, и мне бы не хотелось, чтоб заметил.
— Не хотелось? Но отчего же?
— А тебе непонятно — надо объяснить? — Лицо ее перекосило от язвительности. За этими словами скрывалось столько для меня ненавистного.
— Да, черт возьми, надо! Так отчего же? — повторил я.
— Ш-ш-ш. Оттого, что он мой муж.
— Это что-то слишком просто… И если можно так выразиться, довольно старомодно.
В эту минуту Бетти Куровская, учительница алгебры и бухгалтерского учета, приоткрыла дверь и, увидев наши лица, тут же ретировалась.
— О, простите, пойду-ка, пожалуй, покурю в женскую уборную.
Она уже хотела закрыть дверь, но мы наперебой стали ее упрашивать войти.
— Мы просто спорили о Вьетнаме, — объясняла Карен. — Представляешь, Фрэнк собирается прямо сейчас бомбить Южный Китай.
На лето мы с Моникой поехали воспитателями в школьный лагерь в Гэмпшире — сорок минут езды от Матэра. Но словно этой разлуки было мало, Карен с Аланом на месяц отправились в Санта-Барбара навестить родных Карен. Те жили на побережье, в особняке, стоившем миллион долларов. Среди нескончаемого стука пинг-понговского мячика и шума ребячьей возни в нашем озерке я беспрестанно вспоминал Карен: ее тело, солнечный свет, ее алчные глаза, губы. Я устал от детей, в том числе и своих собственных, и еще мне взбрела фантазия подарить Карен ребенка.
В конце августа Оунсы вернулись домой, и Моника съездила к ним и пригласила Карен к нам в лагерь провести экскурсии на природу. Карен набрала в бутылку с прикрепленной к ней лупой воды из нашего озера, и дети принялись изучать буйную жизнь крошечных водных существ. Приезд Карен не прошел без последствий: то и дело наблюдая ее в роли учительницы, такую трогательно-серьезную, я неожиданно — изъяв из лагерных почтовых принадлежностей листок бумаги — сочинил ей письмо, припомнив в нем мельчайшие подробности наших любовных встреч, и предложил нам обоим развестись и пожениться. Скорее, это было даже не предложение, а жгучая мечта: на меня словно что-то нахлынуло, и я, пока Моника ушла с гребцами на озеро, забрался в беседку и написал это письмо, но не отправил; впрочем, осмотрительности мне хватило всего лишь на день. Когда же я перечитал его, я ужаснулся — но ведь это истинная жизнь, совсем как в той бутылке с линзой! Но стоило синему ящику захлопнуть свою железную пасть, как я понял, что сделал роковой шаг. Впрочем, маловероятно, что Алан перехватит письмо: почта приходила к Оунсам около полудня, а он в это время или на службе, или еще в постели после вечернего возлияния. Алкоголь все больше и больше разрушал его организм, и Алан уже страдал мучительной бессонницей — как и я.