Часто, потихоньку от тети и дяди, я шел искать своего кузена, опасаясь, как бы он не совершил какого‑нибудь безрассудства и не убил себя, осуществив свою вечную угрозу. И радовался, когда видел его живым и невредимым. В такие минуты я особенно ясно сознавал, как люблю его. Я потихоньку приближался к нему, разумеется, очень осторожно, боясь вызвать у него раздражение. Он встречал меня молча, и когда я садился рядом, даже не смотрел в мою сторону, продолжая яростно курить.
Если его наказывал отец или же не было табака, Кико, как я говорил, грозил удавиться. Я часто слышал от него эту угрозу вперемежку со страшной бранью. Никакие увещевания моей тетушки не могли его сдержать. Конечно, эта постоянная угроза, которую он повторял в минуты гнева, огорчала и печалила ее, но она делала вид, будто не придает этому значения, и спокойно отвечала, словно не принимая всерьез его слов:
— Да, да, сынок, на ветке тимьяна.
И столько раз, сколько он произносил эту угрозу — а я ее слышал, повторяю, очень часто, — столько раз моя тетушка отвечала ему так, и всегда спокойно, разве что с затаенной грустью. Кико еще больше злился оттого, что его слов не принимают всерьез, и снова и снова повторял свою угрозу.
Когда моей тетушке говорили про ее слабоумного сына, она всегда отвечала, что он — ее крест.
— Каждый несет свой крест, почему же я должна быть исключением? Мне бог дал этот, значит, такова его воля.
Так говорила тетя, которая была очень набожной и принимала горе с покорностью верующего человека. И все же судьба сына постоянно тревожила и печалила ее.
Помню, тетушка не раз в беседе с моей матерью — особенно в последнее время, когда стала болеть, — говорила, что ее постоянно мучает мысль о сыне и она молит бога, чтобы он взял его раньше, чем ее. Я это не раз слышал. Однако бог не внял ее мольбам.
Тетушка умерла, а дядя, следуя последней воле покойницы, женился на одной из ее сестер, тоже вдове с двумя ребятишками.
Так тетка стала Кико мачехой, а кузены — братишками. В это время мы уже жили в другом городе. Я кончил учиться и через какое‑то время потерял их из виду. После смерти тетушки, занятый собственными делами, я перестал думать о ферме и почти совсем забыл о своем кузене. По правде говоря, я вспомнил о нем только в тот день, когда мне сообщили о том, что с ним произошло. Весть была печальной. Едва я услышал об этом, в моей памяти сразу же всплыло все, что было связано с Кико. Кико наконец исполнил свою угрозу.
В тот день он встал очень рано и направился к роще на склоне Монтсиа. Роща находилась на самой окраине городка, далеко от фермы.
Он захватил с собой подпругу, которая висела на телеге. Никто не обратил на это внимание, а может быть, просто не придал этому никакого значения. Совершенно очевидно, что решение было им принято заранее, поэтому действовал он спокойно. С подпругой на плече Кико вышел из дому, чтобы никогда не вернуться. Все остальное происходило, по — видимому, так.
Придя в рощу, он выбрал дерево, которое, по его мнению, больше всего подходило для того, что он задумал, и с трудом вскарабкался на него — мешала хромая нога. Привязав один конец подпруги к ветке над головой, он — я не сомневаюсь — уселся на нижнюю ветку и выкурил свою последнюю трубку. Во всяком случае, это можно заключить по позе, в которой его нашли.
Выкурив трубку, он обмотал вокруг шеи другой конец подпруги и затянул петлю с помощью пряжки. Затем, не выпуская трубки изо рта, ринулся в пустоту. Подпруга, сделанная из прочной кожи, да еще обмотанная в два или три раза, сжала его челюсти, поэтому рот Кико не в пример прочим удавленникам остался закрытым.
Его обнаружил крестьянин, владелец соседнего поля, и побежал сообщить о случившемся его родным. Печальная новость достигла и городка, ибо, как я уже сказал, это произошло на самой его окраине.
Уже смеркалось, когда явились стражники вместе с судьей и судебным исполнителем. Они увидели удавленника, болтавшегося на ремне, и содрогнулись от ужаса. До сих пор никому из них не приходилось видеть ничего подобного. Мне рассказали потом, что каждого, кто смотрел на Кико, сначала охватывал ужас, но стоило всмотреться повнимательней, и люди с трудом удерживались от смеха.
Я представляю себе Кико в нелепой позе висящим на дереве: громоздкий, с уродливой короткой ногой, голова отведена вбок, горло, словно ошейник, сдавила подпруга, в зубах зажата трубка, словно он продолжал курить, отчего его губы как‑то зловеще кривились. Воистину жуткое зрелище.
Бедный Кико! Он очень любил меня. Да и я тоже его любил, хотя не раз вместе с другими детьми причинял ему боль какой‑нибудь жестокой шуткой: бросал в него комья грязи или распевал обидные песенки про хромых, впрочем стараясь держаться подальше. Я был еще слишком мал и не понимал, что заставляю его страдать. Но я любил его и часто после того, как отец его наказывал, искал, чтобы спросить, не больно ли ему, и, как мог, старался утешить.