Конец фразы теряется в рыданиях. И тут между нами впервые устанавливается странное взаимопонимание. Мадлен высвобождает во мне потоки жалости, которыми мне хочется омыть ее. Она как будто перекладывает на меня свое страдание, и я добровольно принимаю его на свои плечи. Я весь дрожу от волнения. Эта задыхающаяся женщина больше мне не принадлежит, я не признаю за собой никаких прав на нее. Я хочу лишь ее утешить, спасти от божественной несправедливости, как выразился доктор Лафлер. Не я повинен в ее муке, и не она мой палач. Я мысленно вижу, как она умирает, так и не побывав счастливой, умирает в отчаянии, ибо ей не дано было обладать тем, что утолило бы ее мечту, бесконечно одинокая, не насытившая своей страсти, и ее маленькое тело лежит, скорчившись в последнем спазме гордости. Какое значение будет иметь тогда ее измена? Мертвую не потребуешь назад в качестве жены. Нельзя считать безраздельно своим того, кому ты не можешь помешать умереть. У меня изначально украли ее, и не люди совершили это. Довольно я боролся с нею: удары, которые я получал, наносила мне не она. Бессмысленно впиваться ногтями в ее тело, чтобы проникнуть в душу. Нам не соединиться никогда, никогда. Пути наши параллельны, и, как бы мы ни старались, они все равно не сольются. Мадлен умрет в одиночку, и это само собою сведет на нет наши жалкие и тщетные усилия. Именно из-за этого, я уверен, она и страдает сейчас с другим. Она более одержима, чем я, и не признала себя побежденной оттого, что не достигла идеала со мной. Она продолжает поиски в новом месте. Я же отныне покидаю ристалище. Неодолимая жалость, быть может, порожденная тем, что в страдании Мадлен я узнал свою собственную боль, захлестывает меня жаркой волной. Я не знаю и не хочу ничего знать. Но мне ясно, что Мадлен обречена. Я вижу ее смерть и свою смерть, и что-то горячее шевелится у меня в груди. Только теперь мне открывается суть слов доктора Лафлера: «Вера не мешает мне любить людей достаточно сильно, чтобы стремиться избавить их от того, что вы называете божественной несправедливостью». Ах, как я это сейчас понимаю! Я не могу сделать Мадлен счастливой, но я не усугублю ее пытку. Я ей больше не муж — я ее союзник против бессмысленной жестокости жизни. Счастье, которое она успела мне подарить, вновь возвращается ко мне неоскверненным. То, что произошло в последние дни, не может его обесценить, и я благодарен судьбе за то, что не совершил ничего непоправимого. Нарыв наконец прорвался. Я стерилизовал себя, чтобы любить ее сильнее. Моя жалость — это в конечном счете, наверно, и есть любовь, которая начинается, когда перестаешь любить так, словно мы никогда не умрем. Для меня теперь все проясняется. Мне еще придется страдать из-за Мадлен, я знаю, но я уже не буду винить ее в этом и ожесточаться против нее.
Свечи коптят, и в воздухе пьются две черные струйки. Мясо и фрукты на столе кажутся восковыми. Весь дом слушает плач Мадлен. Я ищу слова, которые передали бы то, что со мной происходит, но слова коварны и своевольны.
— Да, старушка, худо тебе!
Если бы нечто подобное прозвучало со сцены, зал покатился бы со смеху. Но Мадлен все поняла по моему тону. Слезы хлынули еще пуще, и она уткнулась лицом в ладони. Какие тут могут быть слова!
После долгой паузы она с отчаянием говорит:
— Даже когда я с ним, мне все равно худо.
— Почему?
От ее слов к груди моей подступает комок. Я сражен быстротой, с которой она приняла мое отречение.
— Не знаю. Это ужасно. Я не могу оставить тебя, чтобы жить с ним. Он тоже не может ради меня все бросить. Я думаю, что он меня не любит… что он пошел на это, потому что… потому что я сама себя предлагала!
Она выдавливает из себя последнее слово и снова роняет голову на руки. Мадлен, ты убиваешь меня! Моя жалость еще слишком свежа, она не закалена против таких ударов. Я пока еще не святой. Я отодвигаюсь, чтобы переварить этот новый яд, самый горький из всех, какие Мадлен заставляла меня глотать. Однако шок не проходит. Что-то сдавливает мне горло. Не стану же я плакать, как она! Я наливаю себе виски. Приходится защищаться земными средствами. Но ничто не помогает. Я сажусь и сижу неподвижно, стиснув челюсти. «Потому что я сама себя предлагала…» О! Я не в силах так сразу переродиться! Жалость не сделала меня каменным. И Мадлен все-таки носит имя мадам Дюбуа. Я выпиваю еще. Вдруг она вскакивает и, вытерев слезы, усаживается ко мне на колени.
— Спасибо тебе за ожерелье. Оно очень красивое!
Радость какая-то неуверенная, спотыкающаяся. Обнаженные руки Мадлен жгут мне лицо.
— Съешь что-нибудь! Ты завтра не встанешь и опоздаешь в больницу.
Первый раз в жизни она проявляет заботу о том, чтобы я выспался.
— Мне расхотелось есть.
Она прижимается ко мне и целует долгим поцелуем. Давно она меня так не целовала. Она прилагает столько усилий, чтобы вытащить шип, который сама вонзила мне в сердце, что я, честное слово, растроган. Она смотрит на меня с серьезным видом.
— Знаешь, я ведь никогда по-настоящему не знала тебя.
— Я тебя тоже.