Необозримые пространства проплывали у меня перед глазами. Отворачиваясь в сторону всякий раз, когда бедный дядя Викторин делал попытку заговорить со мною, словно с дикой зверюшкой: «Эй, да вылезай же ты из своих кустов, лисичка-сестричка, не то, попомни мои слова, женушка пропишет тебе по первое число, нынче же вечером и пропишет!», я ощущала, как во мне нарастает чувство гадливости, смешанное с негодованием, к этому толстенькому, совсем незнакомому человеку, который, сидя рядом со мною, дымил сигарой и, пересыпая свою речь солеными словечками, бахвалился, что «числится поваром в лагере лесорубов и может лопать от пуза — хоть цельную ночь и цельный день», — я ощущала эту смутную неприязнь, даже не представляя, что настанет день, когда мне покажется просто очаровательной сценка с участием этого самого дядюшки Викторина: деловитый, одетый в белое, он стоит в окружении взмокших от пота дровосеков и ловко переворачивает блины на сковородке, а над ним клубится туча мошкары, приплывшая на закате из пахучей лесной чащобы; однако сейчас у меня такого и в мыслях быть не могло, сейчас я никого не любила и, думалось мне, никогда не смогу полюбить.
— Городские дети почище бесенят, верно тебе говорю. Белый хлеб лопаете, не то что мы, деревенские, — хлеб у нас черный, лесная ягода тоже черная, зато мы в вере крепки…
К деревне мы подъезжали вечером, по узкому проселку, ведущему, казалось, прямо на край света, будто по ту сторону гор линии горизонта уже не существует. Нескончаемые песчаные дороги, на удивление похожие одна на другую, дороги, по которым мы с наступлением темноты принялись кружить, словно попали в заколдованное место («Да куда же он запропастился, этот Сент-Онж-дю-Делир?..»), встречая повсюду все ту же изгородь у обочины, тех же овец за нею и тот же крест у въезда в деревню, — эти ухабистые, пыльные проселки долго еще змеились вдоль обочин моей памяти словно символ чего-то незавершенного и гнетущего, словно напоминание о нерешенной и брошенной на середине задаче.
— Глянь-ка, что-то там светится — должно быть, керосиновая лампа. Ну вот мы и дома.
Наконец-то он показался — дом моей бабки и моих дядюшек, освещенный чуть заметным красноватым огоньком, мерцающим в проеме ворот, и внезапно я оказалась в замызганном чистилище, где обитали мои родичи, словно бы только что сотворенные господом богом, к вящему моему изумлению, ибо до этого вечера я и не подозревала об их существовании, об их жизни, столь непохожей на мою собственную. Я всматривалась в надвигавшиеся на меня лица, стараясь уловить выражение суровой доброты в очертаниях могучих челюстей, словно бы вырубленных топором в подражание какому-то древнему прообразу, в котором, без сомнения, таилось что-то жутковатое, и не находила его ни в этих грубых чертах, ни во взгляде холодных голубых глаз, притушенном, к счастью, поразительно густыми бровями и ресницами.
— Вовремя подоспели: еда на столе, — заявила, уперев руки в бока, здоровенная бабища. — Только боюсь, не грех ли ее скармливать городским девчонкам вот с такими-то бледными личиками, ну чисто как у мертвецов…
— Личики бледней воска, зато грехи черней угля! — выкрикнул мальчишка-уродец и принялся хохотать как сумасшедший, втянув голову в костлявые плечи. — Это верно, что ты моя двоюродная сестрица?
— Заткнись, Жакоб! — проревел чей-то голос, но мальчишка, получивший вслед за окриком здоровенную затрещину, заржал пуще прежнего.