Над полями спускалась ночь. Угрюмый туман заволакивал неприглядную и безропотную равнину. Скрестив руки на груди, Жакоб хулил бога, сплевывая в дорожную пыль.
— Н-но, пошевеливайся, проклятущая! — рычал отец, дергая вожжами.
Так завершалась пора, которую дядя Викторин поэтически окрестил «временем сытной кормежки, благословенной порой каникул».
Глава вторая
— Ты еще не умерла, Полина, ты все еще здесь, все продолжаешь изводить свою мать? Никогда ты, видно, не исправишься! Ах, если б господь бог наказал тебя так, чтобы ты наконец одумалась!
Мать, как всегда, была права. Я убивала время, прыгая через скакалку из конца в конец дома. Серафина вот уже год как лежала в могиле. Жакоб медленно угасал в приюте для слабоумных. Мои глаза, из-за которых я без малого два месяца промаялась в больнице, теперь почти зажили и с безразличием взирали на чуть подернутый туманом мир, лишенный тех странных чар, что обычно сопутствуют выздоровлению. Мысленно я все еще находилась среди молчаливых больных; вспоминала столы и стулья, мимо которых на белой каталке перевозили из палаты в палату бледную девочку с голубоватыми венами на висках, и даже мать, резавшая для меня красное мясо, «бесценную телячью печенку, которая могла бы спасти жизнь всем изголодавшимся малышам на свете…», — ей приходилось каждую субботу разоряться на этот деликатес, — даже мать напоминала мне того лекаря в забрызганном кровью халате с ухватками мясника, который принимал нас поздно ночью в Сент-Онж-дю-Делире и орал, дыша винным перегаром: «Я только что спать собрался, уж и свет погасил, и вот на тебе — являются тут всякие с выбитыми глазами… Положите девчонку на пол, чтоб гляделки совсем не вытекли, а я пойду посмотрю, есть ли у меня бензин в баке, отвезем ее в больницу там ей живо глаза приклеят, хоть соплями, да приклеят…» Мать суетилась где-то вне сферы моих ощущений, в мире своих собственных тревог, взбаламученном лишенными смысла воспоминаниями… «Шла бы ты поиграть на солнышке, свежим воздухом подышать… А то с утра до ночи толчешься возле меня, словно в клетке…»
Мне было незачем больше жить, незачем любить, я надеялась, что ослепну и отныне буду следить лишь за тусклыми переливами порождаемых памятью видений, однако постепенно, вовсе того не заслуживая, я начала прозревать, и вместе со зрением ко мне возвращалось мучительное сознание того, что меня видят окружающие, что взгляды родственников, как и прежде, преследуют меня, — и снова я не могла найти успокоения ни в себе самой, ибо душа моя изнемогала от тоски, ни вокруг себя, ибо никогда еще солнечный свет не казался мне таким беспощадным, а воздух — таким мутным.
— Пора тебе понемногу приниматься за дела, пора начинать заниматься…
Расставшись с матушкой Схоластикой, я перешла под опеку матушки Феофилы — истязательницы куда более осмотрительной и осторожной; она обладала способностью мигом учуять смрад греха, откуда бы он ни исходил, и в этом ее вдохновлял гений матушки директрисы.
— Ах, дети мои, вы даже не представляете себе, какой благодатью Господней осенена преподобная наша матушка… Все милости ей дарованы, все добродетели… Ах, если б вы только знали, как я рада, что рядом с нами бодрствует столь святая душа, совсем-совсем рядом — за дверью нашего класса…
Неотвязные, липкие испарения греха, измысленного матушкой Феофилой, исходили от нее самой при каждом ее слове; уж не знаю, какой она была на самом деле — высоконравственной или порочной, — но мыслями о грехе упивалась сверх всякой меры и помимо своей воли повсюду оставляла за собой острый запашок сладострастия, к которому ее воспитанницы чутко принюхивались — кто с интересом, а кто и со злорадством.
Не обращая внимания на болтовню матушки Феофилы, на ее визиты к директрисе и на появление самой директрисы у нас в классе, я засыпала прямо за партой, «усталая, — по выражению моей матери, — как тысяча мужиков, и разбитая, как целое полчище солдат», — засыпала, не выдержав напора ослепительных световых струй, которые, врываясь в класс, застывали в тяжкой, лишенной сновидений дреме.
— К великому моему сожалению, добрая моя матушка Феофила, я вынуждена передать вам с рук на руки сию паршивую овечку; поступайте с нею, как хотите; ее уже выгоняли из трех школ за неблаговидные поступки, но, поскольку наше заведение славится милосердием, как нам не дать, добрая моя матушка, последнюю возможность исправиться этому бедному ребенку?
— Мы очень рады, преподобная матушка, — ответствовала Феофила, ущипнув за локоть Луизетту Дени, которая, скорчив злобную гримасу, пересела на мою парту.
— Парочка идиоток! — зашептала она мне на ухо. — Болтливы как сороки, целый день только и делают, что треплются, нужно поскорей сматываться отсюда…
Однако она не только никуда не смоталась, но и сумела заразить весь класс духом такого бунтарства, что мне уже не пришлось спать во время уроков. Матушка Феофила вынуждена была отступить под натиском этой отличницы.