Жизнь Паултье, которую сегодня собрались увенчать памятником, пусть даже стоимостью всего-навсего в две тысячи с чем-то гульденов, протекала без особых кризисов вплоть до той роковой ночи, когда он, подобно последней ступени ракеты, устремился из вихря головокружительной карьеры во мрак своей смерти. Все газеты писали о его гибели на первой полосе. Тело его выставили для прощания в том самом музее, где на стенах висело так много его картин. Генриетта — да-да, именно Генриетта, а не мать и не отец — стояла следом за мной в почетном карауле. Я отговаривал ее, но безуспешно. Прежде чем она стала у гроба брата, еще до того, как впустили для прощания посторонних, директор музея произнес ей в утешение целую речь. Он сказал, что слава художника не уходит вместе с ним в небытие, как у актеров. Актеры становятся самое большее достоянием легенды, но легенда не вечна. Художник же, если он обладает талантом, настоящую славу обретает только посмертно. Его жизнь продолжается в красках, на холсте. Могучее воздействие его образов нерасторжимо связано с вечностью, и они, эти образы, переживут своего создателя.
Слушать такие слова было очень приятно, хотя докопаться до сути нерасторжимости изображения с вечностью я так и не смог. Когда я вошел в зал и увидел сестру, мне вдруг почудилось, что на крышке гроба сидит Герман, любимый кот Паултье, сытый, спокойный. Я тряхнул головой — кот исчез. Я подошел к сестре, поцеловал ее в щеку. Она прошептала, что у нее никак не идут из головы слова директора о том, что созданные художником образы сильнее самого художника и переживут его. Она даже спросила, относится ли это к ее брату, а директор замялся: ведь в конечном счете его музей был целиком и полностью основан на этой идее.
Сестра сказала, что останется здесь не на час, как предполагалось, а на весь вечер. Помню, многие смотрели не на усопшего, а на нее: она-то живая и такая трогательно печальная. Живая и печальная, она была обворожительна в своем черном, но не траурном туалете. Она и мне казалась захватывающе красивой в мерцании свечей и похожей на Паултье, но это была сама женственность, к тому же подчеркнутая чисто женскими ухищрениями: улучив минуту, когда в зале не было никого из посторонних, она доставала зеркальце и подкрашивала ресницы, а порой, независимо от того, был ли возле нас кто-нибудь или нет, вынимала из рукава платья белый кружевной платочек и беззвучно в него сморкалась. Юные коллеги Паултье сразу же безнадежно в нее влюбились.
Через несколько недель после похорон, когда всем стало ясно, вернее, до всех нас
Для посторонних история нашей семьи достигла своей вершины в ту ночь, когда разбился Паултье. После этого мы покатились под гору и только по временам соприкасались с тем, что имело к нему самое прямое отношение. Вот как сейчас. Мы въезжаем в предместье города X. Скоро услышим речь муниципального советника по делам искусства, который откашляется и скажет: «В чем величие нашего гениального земляка? В столь часто превозносимом таланте? Или это нечто большее? Ибо что такое талант, как не верный способ обогнать других на пути к победе? И разве его жизнь, быстротечная, но не суетливая, блестящая, но без лакировки, не двигала вперед человека, чью память мы сегодня чтим, к конечному результату, к финишной ленточке, как говорят наши бельгийские друзья; обозревая его путь, я должен сказать вам: он с самого начала был обречен, от первых дней и до финиша Паул Теллегем был вдохновителем, мог по праву считаться громоподобным Дантоном, которого осудил на казнь Робеспьер, прозванный Смертью (он и правда нес ее в себе). Величие, нет, больше чем величие, жить как королевский тигр — вот что это значит!»