Показательно, что и другие обитатели психушки также реализуют себя в языке. Староста 3-й палаты и диктатор 2-й Прохоров устраивает виртуозные словесные фейерверки, пародирующие советскую официозную риторику: таков его суд над "контр-адмиралом КГБ" Михалычем, "ядреным маньяком и сторожевым псом Пентагона", приговоренным к "пожизненному повешению". Сережа Клейнмихель (имя, опять-таки явно отсылающее к Некрасову) и Пашка Еремин, несмотря на общую замороженность, в минуты просветлении способны производить великолепные по своему комизму обороты типа "его надо убивать вниз головой", "водку пьянствовал и дисциплину хулиганил". Вова, "меланхолический старичок из деревни", в своих монологах создает блестящую абсурдистскую пародию на "деревенскую прозу" с ее упоением природой:
Утром, первым делом как просыпаешься, . . . первым делом снимаешь с себя сапоги. . . надеваешь телогрейку, берешь с собой документы, и вот так, в чем мать родила, идешь в степь стрелять окуней. . . А впереди - что-то черненькое белеется. . . Думаешь, может, просто куст боярышника?. . Да, нет. Может быть, армянин?. . Да нет, откуда в хвощах может быть армянин? А ведь это, оказывается, мой внучок Сергунчик, ему еще только четыре годика, волосики на спине только начали расти, - а он уже все различает. . . каждую пичужку изучает по внутренностям. . .
"Декламатор и цветовод" Стасик перечисляет названия выведенных им растений, и этот список может конкурировать с названиями коктейлей из "Москвы - Петушков". В этом же ряду оказывается и Алеха-диссидент, прославившийся своей способностью метко сморкаться на "галстух" вышестоящего начальства (в палате он поражает таким образом Борьку-мордоворота): "весь город звал его диссидентом, их ошеломила безнаказанность и новизна борьбы против существующего порядка вещей и субординации".
Множеству разнообразных языков шутовской и юродивой свободы противостоит в пьесе как унылая серьезность казенного жаргона ("Ведь ни для кого не секрет, что наши недруги живут только одной мыслью: дестабилизировать нас, а уж потом окончательно. . . "), так и угнетающее однообразие хамского мата "сестры милосердия" Тамарочки и Борьки-мордоворота, которые "не смотрят на больных, а харкают в них глазами. Оба они понимают, что одним своим появлением вызывают во всех палатах мгновенное оцепенение и скорбь, которой много и без того". Причина их злобы и ненависти к беспомощным "пациентам" в том, что у них нет языка. Их мат заменяет отсутствие слова.
Но в том и состоит преимущество свободы языковой игры, что, не имея никаких сцеплений с материальным миром, она никак не зависит от господствующих обстоятельств. Будучи целиком и откровенно иллюзорной, она фактически отрицает реальность насилия и насильников:
Гуревич. Ведь. . . их же, в сущности, нет. . . Мы же психи эти, фантасмагории в белом, являются нам временами. . . Тошнит конечно, но что же делать? Ну, являются. . . ну, исчезают. . . ставят из себя полнокровных жизнелюбцев. . .
Прохоров. Верно, верно, и Боря с Тамарочкой хохочут и обжимаются, чтоб нас уверить в своей всамделишности. . . что они вовсе не наши химеры и бреды, - взаправдашние. . .
Правда, до появления Гуревича словесные импровизации Прохорова, в сущности, умножают насилие - пусть и комически, но он издевается над беспомощным Михалычем за то, что тот "изменил Родине с помыслом и намерением. Короче, не пьет и не курит". Гуревич не пытается никого подчинить своей способности творить словесные миры, он приносит с собой чисто утопический "умысел": "Да, умысел был: разобщенных - сблизить. Злобствующих - умиротворить, приобщить их к маленькой радости. . . внести рассвет в сумерки этих душ, зарешеченных здесь до конца дней. . . " И ему это удается: пир, разворачивающийся в палате вокруг бутыли с метиловым спиртом, это действительно момент родства душ и всеобщей карнавальной свободы, где все подвергается веселому сомнению. Но логическим итогом этого освобождения может стать только гибель всех участников пира. Недаром Гуревич обещает "взорвать" психушку вместе со всеми ее палачами. Если насилие и насильники - всего лишь химера, бред свободного сознания, то "взорвать" эту химеру можно лишь вместе с самим сознанием, что и происходит. Но финал пьесы вовсе не выглядит как торжество свободы над "химерами": ослепшего от метила, но еще живого Гуревича топчет ногами Боренька-мордоворот. Гуревич уже не видит "химеры", но это не спасает его от бойни и не избавляет от боли. Утопия свободного сознания, требующая для своего осуществления "полной гибели всерьез", не отменяет реальности душегубства и надругательства над человеком:
Занавес уже закрыт, и можно, в сущности, расходиться. Но там - по ту сторону занавеса - продолжается все то же, и без милосердия. Рык Гуревича становится все смертельнее. . . Никаких аплодисментов.