— Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.
— Все, что рассказал, правда. К сожалению.
— Ага, значит, горько раскаиваешься?
— Да, в том, что не поступил иначе.
Мюллер рассмеялся.
— Когда выходит боком, каждый раскаивается.
— Ты меня не понял.
— Еще бы. Расскажи лучше про тюрягу. До нашей операции еще есть время.
— Я все равно не пойду.
— Ладно, ладно, рассказывай. Начнешь вспоминать — зло возьмет, вот и передумаешь.
Опять он прав. Я присмирел уже после месяца одиночки. А ведь прежде в одиночках людей держали годами! Теперь заключенный с первой же минуты попадает в условия, где с ним обращаются как с человеком, которого готовят к тому, чтобы он, отбыв срок наказания, начал бы новую жизнь и больше не оступался.
— Ну давай, рассказывай, — не отстает Мюллер.
Мне надлежало учиться на токаря. Кроме других мастерских, при тюрьме был цех, организованный каким-то машиностроительным заводом. На душе было муторно. Отныне вся моя жизнь — токарный станок. Не хватает лишь малого — свободы…
Я шел по длинному коридору, как положено, в трех шагах впереди и левее надзирателя, пока он не остановил меня. Он не рявкнул «стой», нет, он спокойно, почти добродушно сказал: «Вот и прибыли», и не спеша отпер дверь. Немного оробев, я смотрел на людей, в чьем обществе мне придется жить. Единственно, что их связывало, — это преступления, причем нередко ужасные, отвратительные. Мои будущие «коллеги» с любопытством разглядывали меня. Мир встал на голову: общество здесь составляли отверженные и посторонними в нем были те, кто не совершил преступления. То есть надзиратели и обслуживающий персонал. Их же не причислишь к арестантскому «коллективу»…
Здесь тоже было принято знакомиться. Внешности не придавали особого значения. По одежке не встречали — она была казенной. Некоторое любопытство вызывало прошлое новичка. Возраст, профессия, семейное положение — всем этим, естественно, интересовались. Но в первую очередь это «общество» хотело знать: какое ты совершил преступление и сколько тебе за него «дали». Так было и есть во всех исправительных заведениях на свете и, наверно, вряд ли изменится в будущем, пока человеческое общество будет нуждаться в подобных учреждениях для лиц, преступивших закон.
Я рассказал «обществу» свою историю. Пожилой, лет пятидесяти, заключенный стал разбирать ее. Я слушал его внимательно, стараясь не пропустить ни слова; мне было интересно, как сторонний человек смотрит на то, что случилось со мной.
Как в тумане я видел голые стены, столы, шкафы, табуретки и очень отчетливо — лица. Напротив меня сидел этот пожилой по фамилии Грюневальд. У него было широкое круглое лицо с двойным подбородком; второй подбородок являл собою дряблый кожный мешочек. Седые волосы, густые и волнистые. Нос картошкой был словно навинчен над несколько длинноватой верхней губой. Добродушное лицо. Глаза казались бесцветными, затуманенными, но это было лишь «дымовой завесой»; еще перед тем, как он начал меня «допрашивать», в них сверкал коварный огонек.
— Значит, пятнадцать лет за убийство! — констатировал он с улыбкой, прищурил правый глаз и многозначительно приложил указательный палец к виску. Вся эта пантомима изображалась на правой стороне лица, левая оставалась неподвижной, словно парализованная.
— Ага, — протянул я, соображая, стоит ли втягиваться в разговор. Правилам внутреннего распорядка подобное «следствие» не соответствовало. Но публика требовала.
— Да… калач ты тертый, прошел огни и воды! — раздумчиво подытожил Грюневальд, поглаживая пальцами второй подбородок.
Одни слушатели закивали в знак согласия, другие понимающе заухмылялись. Что им от меня надо?
— Почему? — спросил я, а про себя подумал: главное, не оробеть, побыстрее разобраться в здешней обстановке. Может, им охота поиздеваться? Я посмотрел на Грюневальда. Ни малейшего намека на издевку, на иронию; более того, как ни странно, в его глазах я прочитал восхищение.
— И отрицал до последнего? — недоверчиво спросил какой-то старый, будто высохший человек, которого я только сейчас заметил. Он оценивающе разглядывал меня сквозь толстые линзы очков. — Я это по себе знаю, — пояснил он. — Сижу за отравление, был приговорен к смертной казни. Подал на кассацию, заменили на пожизненное. Вот и живу.
— Балда! — сказал Грюневальд и одной рукой отстранил старика. — Что пятнадцать лет назад было правильным, сейчас может быть неправильно, и наоборот. Ведь с ростом социализма должны и приговоры как-нибудь помягчать!
Раздался дружный хохот. Грюневальд сердито глянул по сторонам и тоже рассмеялся. То и дело менявшееся выражение его лица сбивало меня с толку.
— А что касается твоего идиотского отравления, — сказал он старику, — то я по сей день не могу простить, что тебе башку не свернули!
Опять смех, но уже тише, сдержаннее, а некоторые и заворчали, возмущенные подобным выпадом. Грюневальд, нахмурившись и закрыв глаза, выслушал реплики и повелительно поднял правую руку.
— Человека, которого ты прикончил…