В девятьсот девятом году, — а я в девятьсот десятом родился, — в день Лашароба повстречал он мою мать. Мать, бывало, говорила: и чем только я ему приглянулась, стоило ветру подуть, как я на землю садилась и за траву цеплялась — чтобы не унесло. Увидел меня, засветился весь, подошел, пригласил на танец, сам — сиянье и благодать. Я так и затрепетала, он был словно святой Георгий, отпрянула назад, да только женщины удержали меня, шлепками подтолкнули вперед… Что тут оставалось делать, вышла я в круг. А он кружит вокруг меня, светится прямо и говорит мне тут же, танцуя: «Моею ты должна быть, девушка! Моей женою ты должна быть!» Потупилась я тогда, убежала, спряталась за спинами женщин, да куда было укрыться от его глаз! Куда бы я ни пошла, куда бы ни свернула — всюду он мне встречался. И все пел, чтобы я услышала: «Хоть меня ты и отвергла, все ж я витязь удалой!»…
А как стемнело, словно из-под земли возник рядом — едем, говорит, со мной, прямо сейчас и прямо отсюда. У меня чуть сердце из груди не выскочило. Тогда он встал на колени, прижал руку к земле и говорит: «На Лашарском кресте даю клятву: ты — жена моя, я — муж твой!» Разве могла я раньше осмелиться помыслить о таком: что я — семнадцать лет мне той осенью должно было исполниться, — только снизошло на меня что-то, вроде как сила божественная, ничего я не сказала, лишь руку свою на его руку положила. Понял он, что я за ним тотчас же хоть в преисподнюю пойду. И ушел, пропал. Потом, когда уже за полночь перевалило, — почти все уже спят, одни пьяные колобродят там и сям, да кое-кто у костров пригрелся, — увез он меня тайком, спустились мы к зарослям карагача, там ждал нас Поцхверашвили Лего с двумя оседланными лошадьми, сам тоже верхом. Спешился Лего, подсадили они меня в седло, сами вскочили на коней, меня — в середину, и помчались в Кахетию, за Амхету, в Матани.
Трудные были те времена для подобных проделок. Родители насчет нашего будущего все решили, когда мы еще качались в люльках. Слыханное ли дело — наперекор идти! Тут наши в бешенстве, Потолашвили, хватаются за оружие, там — Годжелашвили, только Годжелашвили не защищать нас собираются, наоборот, тоже нам угрожают, словом, одни распри, крик да шум. Свекор мой лежит, лица не кажет, свекровь плачет, братья-сестры друг другу уж и в глаза глядеть не решаются. Пять месяцев прожили мы так в Матани, Все было — и посредников присылали, и дрались, и до поножовщины доходило, и скотину к столбу забивали, и пировали, и бражничали. Сам Важа Пшавела, светлая душа, вмешался в наши дела, сын его, Леван, дважды приезжал к нам в Матани; вмешался и лесничий, прекрасный человек, — в общем, по прошествии пяти месяцев Лего и Жулакашвили Михаил положили конец этим волнениям, и вернулись мы с повинной головой к своим. А обвенчались еще там, в Кахетии. Однако ж сторонились нас люди, словно были мы диковинкой какой. Габриэлу-то ничего, а меня чем только не попрекали, чего только я не выслушала, но выдюжила я, ни слезинки не пролила.
К себе нас Гамихарди не принял и не дал ничего. Ни он, ни мой отец. Да Габриэлу ничего и не нужно было от них. Поселились мы здесь, на бывшей стоянке дилижансов: имущество — что на нас, то и наше, а больше ничего. Да и эту стоянку подыскал для нас лесничий, уж очень он любил Габриэла, и денег одолжил, чтобы Габо купил что-нибудь для меня. Иногда тайком приходила к нам свекровь, приносила что могла под передником, плакала, Гамихарди проклинала, нрав его крутой и так же, тайком, уходила. Потихоньку приходили Габриэловы братья и сестры, тоже украдкой приносили какие-нибудь мелочи; так и жили мы себе вдали от всех. На версту вокруг человеческого жилья не было. Когда Габриэл куда-нибудь уходил, я тотчас же дверь на засов и сидела, как в тюрьме… Зимой я очень боялась. Все ветры да снегопады бывали в те годы. Дикие звери одолевали село. К Берикашвили волк забрался прямо в дом, это шагах в двадцати от школы; посрывал со стен все ковры да дорожки. Того волка убил Ладо Берикашвили, добрый был охотник… Сидела я и прислушивалась к свисту ветра да к волчьему вою, — осины эти и тогда здесь росли, только прежде их больше было, — и дрожь меня со страху пробирала…
Да не только по рассказам матери, я и сам помню — когда я подрос и начал ходить в школу, здесь не жил никто. Пройти эту версту мать меня одного не пускала. Брала она длинную палку и, крепко держа меня за руку, шла рядом — по колено в снегу, в метель, и туда, и обратно… Так и ходили — заиндевевшие, закоченевшие от холода, но мать безропотно переносила все. А отец так улыбался, будто раскрывал перед нами сундук, набитый золотом. Сажали меня родители промеж собой, и так им было хорошо, так сияли их глаза, что не было в целом мире ничего, равного их счастью…