Мы сидели с ней ночью в бывшем ее жилище на крохотной кухоньке, где только и можно сидеть вдвоем. Где-то в дальней комнате спали сестра и ее муж, неспокойно, у него с вечера разыгрался застарелый гастрит, а у нее остеохондроз, и они ворочались в своих постелях и вздыхали. Две двери туда и третья из кухни были закрыты, и я мог говорить, не утишая голоса, а голоса матери я не слышал, но понимал от нее все. Даже лица ее не было видно, она сидела передо мной спиной к окну, как всегда, и свет падал с улицы от высокого фонаря, но я видел ее глаза, и этого было мне достаточно. Достаточно было понимать, осознавать, что она сидит передо мной впервые за несколько месяцев после смерти.
— Ты так и не отыскал могилы своей бабки, — сказала она.
— Да. Там все застроено домами. Они уродливы и безжалостны, эти дома. Гораздо безнадежнее, чем прежние пустые места.
— Я встретила бабку и своего отца.
— Георгиевского кавалера, — вспомнил я.
— Да, всех, кого хотела встретить. Но ты собираешься встретить того самого Леню из морга, и потому часто ездишь в электричках, — мне показалось, что мать улыбнулась. — Но ты не прав. Ты не можешь хотеть отрезать ему уши. Иначе они перестанут петь всхлипывания зла.
— Это не человек, — сказал я со злобой, — это подонок и гадина. Его зачала не женщина. Его зачала грязная свинья в угарном блуде с жирным кабаном.
— Нет, — сказала мать так, что мне стало не по себе, как будто это произнесла не она, а кто-то за ее спиной. — Нет.
— Аз воздам.
— Нет. Тебе многое простится, только не это.
— Да, — сказал я глухо, — но ты помнишь того офицера, единственного человека, которого ты зарезала на поле боя?
— Я женщина. Я даю жизнь и забираю ее. То был враг, и я была сестрой милосердия. Я спасала жизнь одного офицера и вынуждена была убить другого, в другом мундире, мундире врага. Он хотел убить не меня, а милосердие. Но ты не можешь, ты не должен злобствовать. Тебе не простится неумение видеть человека во всяком человеке. Многое может проститься, только не это, только не это.
Я смотрел в глаза матери, сидевшей передом мной спиной к окну и странно видел сквозь ее глаза, удивительно прозрачные, видел какие-то далекие места, тихие и чистые до самого горизонта и дальше, куда хватал мой взгляд.
— Ты отпустил Зеведеева. Зачем?
— Он заслужил, — ответил я. — Заслужил муками несовершенства, горечью тоски по несуществующему.
— А если бы он упал?
— Нет, — ответил я, — там внизу металлическая сетка. Он не знал о ней. Или сетки не было, прости, это я сейчас придумал. Было другое: я увидел, что его вера в правоту превосходит его веру в реальность, и я верил в эту его веру больше, чем он сам в свою. Пусть уходит. Пусть уходят все. Людей становится слишком много и слишком много идиотов. Триста миллионов идиотов на земле. Остальные еще хуже. Раньше счет велся на поколения людей. Теперь на поколения ракет. Идет уже пятое поколение. Это безумие.
— Я знаю, — сказала она, — искупление еще не созрело. Но оно грядет. Теперь, когда меня нет в живых, ты тоже можешь уходить из страны и отечества. Я отпускаю тебя.
— Зачем? — спросил я с великой тоской. — Зачем? Человек взыскует, и нет ему ответа: где родина мудреца?
— Скоро утро, — сказала мать, — тебе пора.
— Да, мама, сейчас. Пока не миновал час молитвы. Один вопрос меня мучает, и никто не даст мне ответа. Когда Иисус сидел в пустынном месте вблизи храма, и привели к нему блудницу на суд. Иисус предложил первому безгрешному бросить в нее камень, и все постепенно разошлись, никто не мог счесть себя безгрешным, и она одна стояла у Него за спиной. Скажи, что Он пальцем чертил на песке?
Мать долго молчала, глядя на меня насквозь прозрачными глазами, лишь пространство за ее глазами потемнело.
— Придет время, и ты сам спросишь это у Него. Или у той, кто стояла за Его спиной.
Каникулы в августе
В теплый вечер расстались мы прохладно. У калитки ее дома под пышной рыжей рябиной с тяжелыми кистями багровых ягод я по привычке привлек девушку к себе, она отстранилась. В дрожащей улыбке таилась трагическая белизна зубов, в больших глазах под высокими бровями — вопрошающая жертвенная святость.
— Что, — сказал я, — полнолуние в тебе бунтует?
— Не то. Не то. — Она сорвала ягоду, надкусила и бросила. — Нам нужно серьезно поговорить.
— Только этим и занимаемся... У тебя всё в порядке?
— Не волнуйся. Спокойной ночи. — Она толкнула калитку и, опустив голову, пошла по дорожке, выложенной красным кирпичом.
Помахивая рябиновой веткой, я прошел широкой темной улицей к шоссе и свернул к крутому берегу Невы. Было поздно, я не стал дожидаться автобуса и неторопливо пошел пешком.
Свет фонаря падал на воду, на середину реки, блестел узкими упругими дрожащими полосами, а дальше покачивался малиновый фонарь бакена, и было видно, как у другого берега кто-то неразличимый выгребает в лодке против течения.