Он упал навзничь на постель и на несколько минут лишился чувств. Я подумал, что он кончается, и принялся растирать ему виски той жидкостью, к которой он обычно прибегал, чувствуя приближение обморока. Я пытался согреть ему ноги полами моей сутаны, а руки – моим дыханием. Однако его дыхания я не слышал, а пальцы его оледенели, словно их сковал могильный холод. Я начинал уже терять надежду, когда он пришел в себя, медленно приподнялся и, уткнувшись лбом мне в плечо, произнес с несказанной кротостью:
– Анжель, зачем ты здесь в такой час? Неужели ты думаешь, что я совсем плох? Бедное дитя, как сильно ты тревожишься за меня, как сильно устаешь, ходя за мной.
Мне не хотелось рассказывать ему о том, что произошло; еще меньше хотелось мне расспрашивать его о причинах непостижимого совпадения наших грез; я боялся, как бы он снова не начал бредить. Кажется, все, что случилось до обморока, полностью изгладилось из его памяти. Он велел мне возвратиться в мою келью, я повиновался, но продолжал прислушиваться к тому, что происходит за стеной; отец Алексей спал, но дышал с трудом; по временам из груди его вырывался хрип, похожий на отдаленный шум прибоя. Наконец я решил, что ему полегчало, и забылся сном, но не прошло и нескольких минут, как меня разбудил мощный голос, очень мало походивший на голос отца Алексея.
– Нет, ты никогда не знал меня, никогда меня не понимал, – говорил этот суровый голос, – сотню раз я являлся тебе, а у тебя ни разу не достало мужества предаться в мою власть; впрочем, чего и ждать от монаха, кроме колебаний, трусости и софизмов?
– Но я любил тебя! – жалобно, еле слышно отвечал голос отца Алексея. – Ты знаешь, что я молил тебя, искал тебя; я употребил все силы моей души на то, чтобы постичь смысл твоих притч; я преклонял пред тобою колени; я бросил иудейскую веру, я оставил бога евреев и язычников корчиться в муках на окровавленном кресте и не проронил над ним ни слезинки, не обратил к нему ни единой молитвы.
– Кто же велел тебе поступать так? – продолжил голос. – Невежественный монах, бездушный философ! Мученик, не ведающий ни энтузиазма, ни веры! Разве приказывал я тебе когда-нибудь презирать назарянина?
– Нет, ты никогда не удостаивал меня объяснениями, никогда не соглашался озарить своим светом того, кто стал бы ради тебя поклоняться любым кумирам. Ты ведь знаешь! ты знаешь! стоило тебе захотеть, и я разодрал бы сутану и препоясался ратным оружием. Голос мой звучал бы повсюду; огнем и мечом проповедовал бы я твое Евангелие во всех странах света; я перевернул бы жизнь народов повсюду, от севера до юга, от восхода до заката, и заставил бы весь род человеческий поклоняться тебе. Я имел бы волю, имел бы власть; тебе довольно было сказать только одно слово: «Иди!», довольно было вложить факел в мою руку и двинуться впереди меня путеводной звездой; ради тебя я остановил бы волны морские, сдвинул бы с места горы. Отчего же ты не захотел этого! Ты обрел бы алтари, а я – жизнь; ты был бы богом, а я – твоим пророком!
– Да, да, – отвечал незнакомый голос, – гордости и честолюбия тебе не занимать; ободри я тебя, ты и сам согласился бы стать богом.
– О владыка! Не презирай меня, не смейся надо мной! Подобные склонности дремали в моей души, но я истребил их. Ты осудил мои дерзкие мечты, мою безрассудную смелость, и я принес в жертву тебе все мои грезы. Ты сказал мне, что насилие не способно править миром, что
– Замолчи, подлый богохульник! – перебил громовой голос. – Сожаления твои рождены твоей жаждой славы, отчаяние твое – плод твоей гордыни. Спесивый червь, не желающий сойти в могилу, не выведав секрета всемогущего Господа! Да разве есть дело неумолимому прошлому и незнаемому будущему до безвестного монаха, который жил во лжи и умер в невежестве? Разве страшен верховному уму ропот ничтожного бенедиктинца? Разве поколеблется бесконечное могущество высшего судии оттого, что монастырский астроном не сумел измерить его, вооружившись компасом и подзорной трубой?