Долго еще мы вели эту беседу. Отец Алексей посвятил меня в великие тайны пифагорейства, платонизма и христианства, относительно которых утверждал, что все они суть одно и то же учение и, несмотря на все изменения, главная мысль их одна, и мысль эта есть абсолютная истина – абсолютная, но не неподвижная, говорил он, в том смысле, что ныне она еще хоронится за плотными покровами и уму человеческому предстоит разорвать их один за другим все до самого последнего, прежде чем она явится ему во всем своем блеске. Он постарался изложить мне все доводы, на коих основывал он свою веру в
На эти беседы и наставления ушло у нас едва ли не столько же времени, сколько на рассказ, им предшествовавший. Они продлились несколько дней и поглотили нас обоих до такой степени, что мы с трудом прерывали их даже ради сна. К учителю моему на то время, пока он передавал мне свои знания, возвратилась, кажется, прежняя сила. Читая мне свою книгу и объясняя места не вполне понятные, он забывал о своих страданиях сам и заставлял забыть о них меня. Книга его была произведение странное, исполненное возвышенного величия и величественной простоты. По его собственному признанию, он не успел придать ей логическую форму и создал, подобно Монтеню, ряд «опытов», в которых запечатлел с замечательным простодушием и свои религиозные порывы, и приступы грусти и уныния. «Я почувствовал, – сказал он мне, – что уже не смогу создать для своих современников такой грандиозный труд, о каком мечтал в дни, когда был еще снедаем благородным, но слепым честолюбием. Тогда, согласив мой слог с жалким моим положением, а мои чаяния со слабостью моего организма, я решил открыть на этих страницах все мое сердце без остатка, дабы воспитать ученика, который, поняв вполне желания и потребности души человеческой, употребит свой ум на поиски способов удовлетворить эти желания и потребности, важность которых рано или поздно поймут все люди, даже те, кто сейчас помышляет только о делах политических. Я сам – не что иное, как горестное порождение той эпохи, в какую я явился на свет, и потому могу лишь испускать вопли отчаяния и умолять, чтобы мне возвратили то, что было у меня отнято: веру, догматы, богослужение. Я прекрасно знаю, что время для ответа еще не настало и что я умру вне храма, полный смятения и страха, и сложу к ногам верховного судии только то упорство, с каким я отстаивал мои религиозные чувства от растлевающего влияния века безрелигиозного. Но я не перестаю надеяться, и самое отчаяние рождает во мне новые надежды, ибо чем больше я страдаю от своего невежества, чем больше я страшусь небытия, тем яснее ощущаю, что душа моя имеет священные права на то небесное наследство, коего она алкает неустанно…»