Беседа наша длилась уже три ночи, и, несмотря на всю ее притягательность, я внезапно ощутил такой приступ усталости, что уснул прямо подле постели моего учителя, под еле слышный звук его слабеющего голоса, во тьме, ибо лампа погасла, а заря еще не занялась. Не прошло и нескольких мгновений, как я проснулся; с уст Алексея еще слетали некие невнятные звуки: он как будто говорил сам с собой. Я из последних сил боролся со сном, однако разобрать слова было невозможно и усталость взяла свое: я снова заснул, уронив голову на край постели учителя. И вот тут-то, во сне, я услышал голос кроткий и мелодичный, который, казалось, продолжал речи Алексея, и я слушал его слова, не просыпаясь и не понимая их смысла. Наконец мне почудилось, будто волос моих коснулось освежающее дуновение, и голос сказал мне:
– Кто ты и чего ты хочешь от меня? Ты тот, кого мы любим? Ты хочешь что-то приказать мне?
– Анжель, – отвечал голос, – рукопись лежит под камнем, а сердце твоего наставника не успокоится до тех пор, пока ты не исполнишь воли того, кто…
Тут голос смолк; теперь в комнате слышалось только слабое, но ровное дыхание Алексея. Я зажег лампу и убедился, что он спит, что мы одни и что все двери закрыты; сомнения и тревога мучили меня. Прошло несколько минут, и я решился: бесшумно выйдя из кельи, я, держа в одной руке лампу, а в другой – стальной брус, отыскавшийся в обсерватории, направился в церковь.
Не могу объяснить, откуда взялись у меня, до тех пор столь юного, робкого и суеверного, воля и отвага, потребные для совершения подобного поступка. Знаю только, что ум мой достиг в тот час высшей мощи, – потому ли, что я пребывал во власти странного возбуждения, потому ли, что безотчетно повиновался какой-то высшей силе, вселившейся в меня помимо моей воли. Но вот что не подлежит сомнению: я приступил к камню Hiс est без колебаний и отвалил его без труда. Я спустился в склеп; свинцовый гроб стоял там в нише из черного мрамора. С помощью рычага и ножа я легко приподнял крышку гроба; на груди покойного рука моя нащупала клочки ткани, опутавшие мои пальцы, словно паутина. В том месте, где прежде билось благородное сердце, я без страха ощутил холод костей. Пакет, за которым я пришел, скатился на дно гроба, поскольку истлевший саван больше его не удерживал; я поднял его и, поспешно опустив крышку гроба, возвратился в келью Алексея и положил рукопись ему на колени. Тут голова у меня закружилась, и я едва не лишился чувств; однако воля моя вновь одержала победу; Алексей тем временем уже развернул рукопись рукою твердой и торопливой.
–
Я заглянул в рукопись; перед нами был прекрасный манускрипт тринадцатого столетия, писанный с четкостью и изяществом, какими не может похвастать ни одна печатная книга; то был плод ручной работы, смиренного и терпеливого труда некоего безвестного монаха; текст же этой рукописи, как очень скоро убедились мы с Алексеем – я с изумлением, а он с горестным недоумением, – представлял собой не что иное, как Евангелие от Иоанна!
– Нас обманули! – сказал Алексей. – Кто-то подменил рукопись. Либо Фульгенций во время похорон своего наставника утратил бдительность, либо Донасьен подслушал наши разговоры и положил на место книги Спиридиона слова Христа, не допускающие возражений и не подлежащие комментированию.
– Постойте, отец мой, – воскликнул я, внимательно рассмотрев рукопись, – перед нами памятник весьма редкий и весьма драгоценный. Он писан рукою знаменитого аббата Иоахима Флорского, калабрийского монаха-цистерцианца… Подпись его тому порукой.
– Да, – подтвердил Алексей, взяв у меня рукопись и всмотревшись в нее, – это творение того, кого называли
– Вдобавок они писаны другим цветом; быть может, это не единственный отрывок такого рода; давайте искать, отец мой!