Он был раздражен, на нерве — они только что посмотрели тяжелый и нудный отечественный фильм о любви, в котором десантник и шлюха (шлюха тоже своего рода десантник — физподготовка, тату, не зря ей так шел его тельник) постоянно бросали друг друга и обретали опять, все это на фоне резкой музыки, ручной камерой, с рваным монтажом и беспрерывными погромами в кадре: десантник то бил соперника, то громил подпольный ночной клуб, то резал себе вены и только что не вспарывал экран — все прочее в пределах досягаемости уже было разрушено. Больше всего, однако, доставала не скрипучая скрипка, не перманентный разгром и даже не однообразие звериных соитий, из-за которых незачем было крушить столько реквизита — так развлечься можно было и с куклой; бесила бессмысленность, полная беспричинность всех этих притяжений и отталкиваний. Не сказать, чтобы все это было ложью, Свиридов встречал такие пары, в которых обоим не хватало ума, и потому все доступные развлечения сводились к беспрерывным приходам-уходам: ничего сверхтонкого — просто совместная жизнь требует хоть минимального мозга, а эти умели только бегать туда-сюда; но откуда претензия на трагизм — Свиридов решительно не понимал. Это могла быть комедия, он бы взялся. Его звали на премьеру, но он не пошел, памятуя о версии Гаранина — мало ли, вдруг теперь проверка таргет-группы стала нормой, теперь их, чего доброго, перепишет Минобороны, финансировавшее боевые сцены, одних кирпичей сколько разбито. Они смотрели картину в темном зале Дворца молодежи, директор которого, хоть и не списант, был незадолго перед тем арестован в Германии и ожидал экстрадиции; вообще кого-нибудь громкого брали уже ежедневно, и всегда за дело, и тенденция обозначалась с убийственной ясностью, что добавляло нервозности. Смысла, смысла не было ни в чем, вот беда: резкая музыка, много битой посуды, каждый день аресты, и все непонятно к чему. И никакая Валя Голикова не могла придать этому смысла: Алька могла, а она не могла.
Но к Альке было нельзя. В середине октября Свиридов вдруг увидел ее на проспекте Мира, хотел броситься к ней — и остановился: она шла медленно, слепо раздвигая толпу, и вокруг нее стояла такая густая, физически ощутимая аура одиночества и несчастья, почти античного в своей завершенности, что нарушить эту замкнутость — значило оскорбить ее.
Калюжный вызывал всех, требуя только одного: признания. Списанты не знали, в чем признаваться. Строго говоря, требовал — не совсем то слово. Он умолял, настаивал, предлагал добром. Создавалось впечатление, что цель списка была религиозная, метафизическая: добиться признания виновности, какой угодно, неважно, — и тут же выпустить готовенького из когтей: дальше он все сделает сам.
Чайников признался, что он изменяет жене.
Бухтин рассказал, что сдает квартиру и не платит налоги.
Сомов мастурбировал, иногда при помощи Интернета, то есть не подумайте, не мышью, а то вы сами не понимаете. Он долго не признавался, понадобилось несколько встреч, он даже начал находить в них некоторое удовольствие и временно перестал мастурбировать.
Черемухин вожделел к однокласснице дочери.
Садов любил давить перед зеркалом прыщи, вредная привычка, осталась с детства.
Григорьев ненавидел более удачливого брата, тоже с детства.
Ложкин желал падения цен на нефть, чтобы начали уже что-нибудь делать. Однажды он поделился этим соображением в очереди к банкомату, и присутствующие, отмечает он, единогласно отвергли его злопыхательское пожелание.
Все это было не то.