Читаем Списанные полностью

Заиграла громкая, яростная музыка, из-за бархатной занавеси выбежала толстая танцовщица и принялась вращать глазами и бедрами. В «Самарканде» почти не было народу, и она сосредоточила усилия на их троице. Если присмотреться, ей было за сорок. Трубников молчал, не желая перекрикивать музыку. Подкатился кругленький татарин, везя тележку. На подносе шипело и брызгалось мясо. Татарин стремительно разложил его по тарелкам и увез поднос.

— Видите, — невозмутимо продолжал Трубников, когда музыка смолкла и танцовщица, в последний раз дернув задом, убежала за бархат. — Вас можно поджаривать на медленном огне, и кажется, что ничего ужаснее этого быть не может. А можно вдруг при этом включить громкую веселую музыку, такую, чтобы била в уши, и это будет дополнительное страдание, которого вы не предполагали. Можно вас поливать в это время кислотой. А можно сделать так, что перед вами в это время будет танцевать ваша мать, или ваша дочь. Еще можно сделать так, чтобы ее на ваших глазах терзали крючьями, не переставая вас поджаривать. Такое было, вы же читали исторические сочинения. А можно у одного столба жечь вас, а у другого жену, тоже было. В России особенно. Видите, диапазон большой, возможностей — космос.

У Свиридова пропал всякий аппетит. Клементьев смотрел в скатерть.

— С интересными мыслями вы живете, — сказал он наконец.

— Все с ними живут, только не все признаются. Кто об этом не думает — просто не информирован. Бывает полный паралич, с сохранением всей ясности сознания, и годами, десятилетиями. А меня часто мучают клаустрофобные сны — особенно когда простужен и задыхаюсь. Впрочем, иногда и безо всякой простуды. Снится, что положили в какую-то колоду и сжали ее обручами на железных винтах, открыть нельзя, но и умереть сразу нельзя — я буду там лежать, пока не задохнусь, а задыхаться буду долго. Регулярно такое снится.

— Это сердечное, — сказал Клементьев.

— Если бы сердечное, то хорошо. Это значило бы, что скоро. Но я еще в себе чувствую жизни лет на тридцать. Только во сне бывает такое отчаяние, наяву его как-то глушишь, — но, вероятно, оно и есть то настоящее, что рано или поздно настигнет. Рассудок-то почти всегда отказывает, вообще структура хрупкая. И когда с людьми сижу — я тоже почти всегда представляю: что с ними будет, если их пытать? С собой-то я это все время представляю, но бывает и с другими. Поэтому я точно знаю, что все эти прекрасные вещи, о которых вы говорите, — они ненадолго. Солидарность там, механизмы… Это значит, что просто прижали не до конца, человек и притерпелся. Он быстро притерпевается, человек — зверюшка адаптивная. А если наращивать, то никакой солидарности. В конце все с ума сойдут, а перед этим еще друг друга искусают. Причем они будут делать хитро — одних пытать больше, других меньше, чтобы и не возникло никакой солидарности. Вот в Ленинграде, вы говорите: в Ленинграде голод и холод действовали одинаково почти на всех. А они нам устроят такой Ленинград, что у одних голод, у других холод, у третьих отняли крышу над головой… Все будет разнообразно, не сомневайтесь. Двести человек — на них нетрудно придумать разное мучительство. У нас это любят. И никакой солидарности.

— Да почему любят? — не выдержал Свиридов. — С чего вы взяли, что столько садистов-любителей?

— Психотип такой, — равнодушно пояснил Трубников. — Походите в сети по садо-мазо-сообществам, почитайте рассказы, посмотрите рисунки… Вы увидите, что почти все — либо русскими руками, либо на русском материале, в неумелых английских переводах. У нас это очень любят и умеют. Просто раньше как-то распространяли это на весь народ, а теперь на один список.

— Де Сад, между прочим, был француз, — вступился Свиридов за отечество.

— А Захер-Мазох — австриец, — кивнул Трубников. — У нас бы на них никто внимания не обратил, у нас такие фокусы разыгрывались в каждой второй избе. Если не в каждой первой.

Выходили на улицу и некоторое время стояли, отыскивая тему, цепляясь за остатки разговора, вместе было тошно, по домам — страшно.

— Я хотел бы писать знаете как? — мечтательно сказал Свиридов. — Мне кажется, сейчас нужен особый стиль. Как бы подводишь, подводишь к главному, ходишь вокруг него — уже внушая читателю, что все так и будет вокруг да около, — после чего наносишь удар в яйца. Это на каком-то уровне — сам не знаю почему — совпадает с главной стилистикой момента: тебе все уже намекает, что будет именно так, не иначе. Ты все надеешься, позволяешь себе варианты. После чего тебе говорят: да-да, все именно так. И все, чему учили, правда, и все, что ты предвидел, тоже. Не рыпайся.

— Ну в общих чертах да, — вяло сказал Клементьев. Он, кажется, терял интерес к разговору. Словесность его никогда не занимала, из всех искусств важнейшим он считал телевидение как вершину прогресса. — Это сейчас общий стиль.

— Я даже знаю, почему, — предположил Трубников. — Они сначала объясняют, чтобы все среагировали. Намекают так и сяк. А потом — кто не спрятался, я не виноват. Как с Ходором. И весь список, между прочим, — намек кому-то.

Перейти на страницу:

Все книги серии Нулевые

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже