Я кивнул, зажмурившись. Все я понимал — но легче от этого не становилось. Кругом Вера была права! Однако и «благословить» эту ее правоту не мог — язык не поворачивался. И не верилось, что ТАМ ей будет лучше. И отчетливо виделось, как собственная моя жизнь без нее снова станет пустой. Оглядывая свои минувшие после института годы с высоты запретных овсов, обнаруживал я одну только личную радость — вихрастого, ясноглазого и понятливого моего Веньку. А Настя просто была как бы при нем. Он не существовал в моем представлении без Насти. Она обеспечивала его жизнь и соединяла нас. Она умела не претендовать на большее, не добивалась от меня периодических признаний в любви, довольствовалась тем ровным, не взрывчатым, спокойным чувством родственности, которое держало нас вместе. А радости от нее не было — только от Веньки! На него поглядишь — праздник. На нее — будни. И обвинить ее не в чем — безупречна! Никто тут, наверное, не виноват — не судьба! Судьба моя — с Верой. И глядеть на нее праздник, и слушать, и чувствовать, и даже просто думать о ней!
Только вот совместить оба эти праздника никак невозможно. И оттого словно разламывается грудь на две половины. Постоянно разламывается — и здесь, и там. И если уж Вера уедет — свою-то половинку увезет. И будешь жить, как калека, — на одном легком, на двух клапанах сердца. Непрерывная боль… И похоже, — беспросветная. Второй Веры не будет — она невозможна. И значит, — счастье… Хотя… А вдруг?.. Ведь вот Вера на что-то крепко надеется… Только меня дрожь пробирает от ее надежд!
Ничего не мог я тогда изменить. Не мог оставить маленького, совсем еще несмышленого Веньку. И не мог просить, чтоб Вера «ждала» с десяток лет — пока Венька вырастет, развернется и пойдет своей дорогой, не сказав «спасибо» за те жертвы, которые принесены ему, и даже не узнав о них. Для Веры эти десять лет — почти вся остальная жизнь. Ей под тридцать… Не детишками свело нас первое место колхоза имени Фрунзе…
Через день довелось мне самолично увидеть надежность «внешнеторговых» связей «республики», в которую попал я ненадолго. После обеда, когда чуть-чуть переломило на вечер дневной зной, из лесу на берегу Малого Сыча вышел прихрамывающий немолодой мужчина с объемистым рюкзакам за плечами. Заметив нас с Верой, он поздоровался, как принято в деревне, и неторопливо проковылял к избе Потапыча.
Обратно к реке он прошел не скоро — часа через два. Рюкзак за его плечами обвис, как мяч, из которого выпустили воздух. Но что-то в рюкзаке болталось — тяжелое и не объемное.
— До свиданьица вам! — услышали мы с Верой от этого путника. Он проковылял овсами и исчез за осинками, где уже отлично знал я пологую тропиночку к тихому и тенистому заливчику. Тот заливчик был заботливо и, видимо, недавно обложен небольшими камушками, и я бегал к нему за водой, чтоб не греметь колодезной цепью под окнами Потапычева дома. В этом заливчике мы с Верой и умывались утром, и купались в пекло, и видели тропиночку, уходящую в лесную полосу с противоположного берега реки. Видно, где-то там, в негустых камышах другого берега, пряталась лодка. Хоть и не очень широк, и не сильно глубок Малый Сыч, а все-таки вброд тут, в устье, его не перейдешь… И лодку эту нынче не угоняли…
В тот вечер, когда уже беззвучно пылали в закатных лучах верхушки елей и берез, спросил я Потапыча, прослушав у «Рекорда» последние известия:
— Хромой-то сегодня к вам приходил — приятель, что ли?