Глава книги Каспарова, посвященная творчеству Таля, называется «Блеф как оружие победы». Бывало: в одних комбинациях великого чемпиона дыры обнаруживались сразу после партии, в других – после длительного кропотливого анализа, длившегося месяцами. В третьих – десятилетия спустя, когда они были поставлены на оценку безжалостного компьютера.
Сам Таль никогда и не претендовал на абсолютную корректность своих замыслов. «В том-то и отличие шахматной борьбы за доской от неторопливого домашнего анализа, – говорил он, – что аргументы надо находить немедленно!»
Но если в партиях Таля его соперники могли задуматься над решением поставленных проблем на час, а то и дольше, партнеры Чепукайтиса по блицу имели в своем распоряжении считанные секунды.
Он признавал сам, что ему так никогда и не удалось залатать значительные лакуны в дебюте и в окончаниях, разве что камуфлировать эти лакуны. «Я не понимаю серьезных шахмат и как серьезный шахматист представлял из себя «ноль», – не раз говорил Чепукайтис.
Это, конечно, преувеличение, но действительно – разница между результатами Чепукайтиса в блице и в турнирных шахматах разительна: рейтинг его никогда не превышал скромной отметки 2420. Выдающийся игрок, гроза гроссмейстеров в молниеносной игре и рядовой мастер в серьезных шахматах. Почему?
Причин, я думаю, несколько. Конечно, недостатки шахматного образования более заметны в партиях с классическим контролем: здесь большую роль играет конкретное знание дебюта, повышается цена хода, ошибка нередко бывает непоправимой. Для таланта такого рода, каким обладал Чепукайтис, негативную роль может играть и время, позволяющее погружаться в раздумья, порождающее сомнения, самокопание, ошибки. Это известный парадокс, характерный для, тех, кто играет внутренним чутьем: в процесс мышления закрадываются колебания и сомнения, уходит полученное от природы, приобретается же то, что умеют делать многие. Как картине, созданной художником на одном порыве вдохновения, далеко не всегда могут пойти на пользу исправления и улучшения, так и в его партиях избыток времени шел ему только во вред.
Любопытно, что в начале семидесятых годов, когда кривая его успехов в турнирах поползла вверх, ухудшились результаты в блице. Он признавался тогда: «Раньше я ничего не понимал и не боялся, а теперь я знаю, что так нельзя играть и так тоже…»
К тому же ему было просто скучно долго сидеть за доской, не делая хода, и, пока думает соперник, оценивать по совету Ботвинника положение, уточнять план или делать какие-то другие вещи, далекие от того, что было для него интереснее всего – самого процесса игры.
Проиграв турнирную партию, он, в отличие от блица, был лишен возможности, расставив фигуры, тут же взять реванш, и нередко, теряя интерес к турниру, «плыл» после поражений. Так, в одном из чемпионатов города он проиграл одиннадцать партий.
К тому же он полностью пренебрегал режимом: мог опоздать на игру на три четверти часа, придти на тур после бессонной ночи, а с папиросой не расставался никогда. Но у него, как и у всех людей такой нервной организации, была защитная реакция организма: он мог отключиться, пусть на несколько минут, где угодно – в метро, на скамейке парка или в кресле в фойе шахматного клуба.
Хотя по профессии он был электросварщиком, в действительности был он, конечно, шахматистом, а жизнь шахматиста – это, в первую очередь, его партии. Из совершеннейшего сора партий Чепукайтиса росли иногда оригинальнейшие планы и удивительные комбинации. Он сыграл сотни тысяч партий, почти все они канули в вечность, как у того художника, который, чтобы не тратить деньги на дорогой холст, писал новую картину поверх старой.
Сам Чепукайтис не очень заботился о сохранности своих партий, подобно венгерским магнатам, ходившим на балы в сапогах, расшитых жемчугом, закрепленным столь небрежно, что жемчужинки осыпались во время вальса. Только немногие из жемчужинок Чепукайтиса сохранились.
Он был человеком беспокойного своеобразного ума, совершенно лишенного созерцательности и находившегося в постоянном движении. Чип знал необычайное количество баек, историй и побасенок, правда в них была перемешана с вымыслом, недаром он сам признавался, что в своих историях он взял немножко от барона Мюнхгаузена. Нередко рассказы его повторялись, через четверть часа слушать его становилось утомительно, и его не прерывали только из вежливости.
Он писал стихи: длиннющие поэмы, отрывки из которых читал всем желающим; слушал эти поэмы и я. Хотя в поэмах попадались смешные, когда и грустные строки, было это типичным рифмоплетством, и полностью его последнюю поэму я прочел только тогда, когда сам автор уже не мог прочесть ее никому.
При чтении он обильно пользовался мимикой и помогал себе интонацией – было видно, что этот процесс доставляет ему удовольствие. Иногда в водопаде его речи проскальзывали вдруг необычные строки, оказывавшиеся на поверку тютчевскими или блоковскими. Он, как и каждый автодидакт, имел тенденцию приписывать себе понравившееся и запомнившееся из прочитанного или услышанного им.