Отец, безусловно, вспомнил, что тоже попадал в юности в подобное положение, когда тоже будучи молодым поэтом, нуждался в понимании и сочувствии. Однако если бы Хильтбрюннер не подружился сразу с нами, детьми, не научил бы нас новым играм, итальянским ругательствам, не ловил с нами рыбу в Нёрхолмскилене и не ходил со мной в лес, тщетно стараясь подстрелить крупную дичь, его пребывание в нашем доме было бы намного короче. Герман не только писал стихи, еще он переводил на немецкий «Последнюю главу», и я помню, что мама помогала ему, объясняя трудные гамсуновские слова и обороты. Ну а стихи свои он исполнял перед нами на весьма причудливом норвежском и с большим пафосом. Мы очень смеялись, и над исполнением и над содержанием. Очевидно, это была шутка, задуманная, чтобы развлечь нас. Хотя, кто ее знает эту современную лирику…
Насколько я помню, Хильтбрюннер ни разу не разговаривал с отцом на литературные темы, только если речь об этом заходила сама собой. И, к счастью, он никогда не напомнил отцу тех «глупых слов», которыми отец охарактеризовал Швейцарию в своем романе «Последняя радость»
{55}. Вполне возможно, что и отца немного мучила совесть, что тоже способствовало их добрым отношениям. Во всяком случае, я думаю, что Хильтбрюннер благодаря своей сдержанности и такту сумел завоевать расположение отца и узнал его как человека и художника гораздо лучше, чем надеялся, отправляясь в Норвегию.О личных отношениях отца с другими писателями в эти годы я, собственно, почти ничего не знаю, в основном, они обменивались письмами. Из друзей молодости уже почти никого не осталось. Он пережил всех, потому что они, по меркам нашего времени, умерли «в расцвете сил».
С конца двадцатых годов — теперь я забегаю немного вперед — у меня сохранилось яркое воспоминание об одном случае, связывавшем отца с цветом норвежской поэзии.
…Однажды летом отец взял нас с братом в Осло и, по обыкновению, повел обедать в Зеркальный зал «Гранд отеля». Он любил это «Зеркало», там было
Обычно отец мало говорил за едой из-за усиливающейся глухоты. Нам было трудно кричать ему в ухо, и он смирился с нашим молчанием, хотя порой это не позволяло ему быть в «курсе событий», и с возрастом он все больше страдал от этого.
Однако в тот день в «Зеркале» ничто особенно не привлекало его внимания. Мы спокойно обедали, музыка играла, и гостей было немного.
Вдруг недалеко от нас раздался громкий голос, и довольно высокий мужчина в сером костюме со съехавшим набок галстуком вошел в зал. Он постоял на пороге, увидел нас и раскатисто воскликнул:
— Гамсун! — И направился к нам нетвердым шагом.
Вскоре он уже стоял у нашего столика, опираясь о него. Тогда отец сказал чуть дрожащим голосом, который я так хорошо знал и который появлялся, когда что-то действовало ему на нервы:
— Улаф Булль, разве ты не видишь, что я обедаю со своими сыновьями? Оставь нас в покое!
Все это было трагично и неприятно. Улаф Булль! Мне было восемнадцать лет, я читал его стихи, посвященные отцу, читал его «Эльвиру»
{57}и другие произведения, которые по молодости плохо понимал. Я испытывал к нему безграничное почтение и не смел поднять глаз. Улаф отпрянул и глухо произнес:— Я только хотел с тобой поздороваться.
И ушел, не прибавив больше ни слова.
Мы с Арилдом стерпели бы, если бы крупнейшему норвежскому лирику предложили сесть за наш столик. До сих пор я сожалею, что все так вышло, для нас с Арилдом это была невосполнимая потеря. Да, Булль был типично богемный художник, он жил взахлеб, не жалея себя. Но зато какой художник!
А вот отец терпеть не мог такой бесцеремонности, он был совершенно выбит из колеи появлением Булля и не знал как себя вести.
В двухтомнике Франса Лассона «Улаф Булль. Письма о жизни поэта»
{58}я нашел сегодня одно письмо от 1924 года. Очевидно, Булль просил отца замолвить за него словечко, ибо вечно нуждался в деньгах. Не первый раз отец помогал своему коллеге и не последний, но тут он поставил условие: