Здешняя пекарня похожа на амбар. Около нее стоят клячи с выпирающими боками. На санках — фанерные фургоны. Людей не видно. Хлебовозы, наверное, в тепле сидят: на улице градусов тридцать, если не больше. Я вдыхаю запах свежеиспеченного хлеба и думаю: «Все пекут и пекут, а его не хватает. Наверное, потому, что из этого хлеба сухари делают и на фронт отправляют».
— Строевым! — командует старшина.
Рота печатает шаг. Дорога знакомая: поворот, еще и — плац. Помаршируем минут сорок — и назад, в казарму, досыпать. Без учебных тревог, видать, не обойтись — они в солдатской жизни что-то вроде букваря…
Начальство ушло, и я снова дневалю. Ярчук по-прежнему не спит. Мне слышно, как он вздыхает, заглушая солдатский храп, бормотание и прочие звуки. Спит рота трудно, тяжело. Ребята стаскивают друг с друга одеяла (в казарме прохладно), скребутся, вспоминают кого-то непотребными словами, заново переживают нелегкий солдатский день.
Витька Ивлев — тот самый парень, который стрельнул нахальным взглядом в Зою, — попросил меня разбудить его часика через три.
— Только обязательно, — пробормотал Витька, и в его глазах появилась тревога.
Пора будить Ивлева. Он спит на спине, оттопырив нижнюю губу.
— Витьк… Витька…
Ивлев садится, раскачивается, словно ванька-встанька. Ошалело смотрит на меня. Бормочет что-то: не то благодарит, не то ругает.
— Витьк… Витька…
Он шарит босыми ногами по полу, находит ощупью бутсы, сует в них, словно в шлепанцы, ноги и мчится в уборную.
Паркин спит, как фон-барон, заняв весь матрац, спихнув на «чужую территорию» своего соседа — Ивлева. Они каждый день ссорятся.
— Ты что меня ночью пинаешь? — спрашивает Ивлев.
— Я? — удивляется Паркин.
— А кто же?
— Это тебе снится, — с достоинством произносит Паркин и удаляется. Ходит он вразвалочку, по-смешному выворачивая ноги, на которых поверх казенных намотаны еще одни портянки — шерстяные, присланные из дома.
Витьке надоело цапаться с Паркиным, и он пожаловался старшине.
— Ты, это самое, полегче, — предупредил Паркина Казанцев.
Тот стал оправдываться.
— Полегче, сказано! — гаркнул старшина.
— Есть! — Паркин вытянулся.
Храпит он — не приведи бог. Кажется: барабанные перепонки лопнут.
Дергаю Паркина за ногу. Храпеть он перестал. Только отошел — снова. «Может, облить его? Заорет спросонья, олух царя небесного, перебудит всю роту. Лучше почаще за ногу дергать».
Живется Паркину лучше, чем нам. Он уже получил пять посылок. Каждый день украдкой жрет колбасу, сало.
Подходит Ярчук.
— Ты куда? — спрашиваю я.
— Покурить.
— Кури тут — старшина дрыхнет.
Ярчук сворачивает папироску. Он похож на больного: глаза покраснели, нос заострился, щеки ввалились.
— Ничего, — утешаю я. И чувствую — не то говорю.
— Мне бы только до фронта дорваться! — зло произносит Ярчук и разгоняет рукой махорочный дым.
Я молча киваю.
Затоптав окурок, Ярчук уходит. Я подбираю окурок, сдуваю пепел. Если увидит окурок старшина — мне не поздоровится. Не долго думая, сую его в тумбочку. Там — письмо. Адресовано оно Фомину. «От Мироновой Зины, — читаю я про себя. — Наверное, от той девчонки, которая провожала его». Перед глазами возникает Курский вокзал. Снова вижу эту девчонку, слышу ее смех. И почему-то улыбаюсь.
Хочется прочитать письмо, но я не осмеливаюсь сделать это. «Надо отдать, когда Фомин по нужде пойдет», — думаю я. Он шастает туда часто. Идет, сонный, придерживая руками спадающие кальсоны с черным пятном на заднице. На моих кальсонах тоже пятно — вот только не помню где. На этот раз вроде бы внизу. И кто только выдумал штамповать солдатское белье? Уж если нельзя обойтись без блямб, то ставили бы маленькие, а не с подкову.
Фомин медленно сползает с нар — легок на помине! Когда подходит, отдаю письмо. Он смотрит на обратный адрес.
— У меня как раз бумажки нет.
— Что ты? — Я чуть не кричу. — Это же от девушки! От той самой!
— Девушек много, а я один, — рисуется Фомин.
«Негодяй!» — думаю я. Каждый шаг, каждое движение этого человека вызывают во мне неприязнь. Ярчук — лучше. Он, видать, стал шпаной по ошибке. Наверное, его Фомин с панталыку сбил.
— Пошли — покажу кое-что, — говорит Фомин.
— Что?
— Пошли.
Мне отлучаться нельзя. Так и объясняю Фомину.
— Трусишь? — Он ухмыляется.
Эта ухмылка подстегивает.
— Пошли!
Заведя меня в сортир, Фомин опускает крючок:
— Посчитаться надо. Забыл?
«Влип!» — думаю я и, увернувшись от удара, бью Фомина в подбородок.
Он наклоняет голову, идет на меня, словно бык.
Выбрасываю руку. Фомин отскакивает к стене. Потирая ушибленное место, говорит:
— Я думал — струсишь.
Я трусил, очень трусил. Но старался не показывать это. Почувствовал: покажешь — плохо будет. Когда Фомин ушел, я улыбнулся во весь рот, довольный собой.
До подъема еще два часа. Мне никто не мешает думать, и я вспоминаю Зою.