Итак, я находился в Бельгии в полной безопасности. Но на мне тяготело какое то тяжелое обвинение, правда, не формулированное ясно и отчетливо, но обвинение в чем то некрасивом… Состояние моего здоровья было ужасно. Тем не менее, я все еще боролся с неудержимым желанием поехать в Москву, броситься в смертельный бой и доказать всю нелепость взводимого на меня обвинения… Но, хорошо зная московские нравы, я не сомневался в том, что мне просто не дадут возможности что либо доказать, а запрут в ЧК и там или заморят или так или иначе просто отправят на тот свет…
Я говорил выше с полной откровенностью о тех, непонятных мне и доселе, неладах, которые возникали между мной и Красиным… Его уже нет в живых. А загадка эта так и остается для меня неразгаданной. И во мне говорить смущение и непонимание – в чем дело? Я знаю, что о Красине говорят много нехорошего. Но, зная его много лет, я не верю, не могу и не хочу варить тем наветам, которые проникли даже в печать, рисующие его, как человека нечестного и коварного. Я с горестью, столь естественной в моем возрасте, вспоминаю о той непонятной для меня черной кошке, которая надолго встала, было, между нами, о моих сомнениях в нем и холодности, появившейся в моем отношении к нему за последнее время моего пребывания в Лондоне. Все это мне непонятно. И, не зная причины всего этого, я ищу объяснения в том, что его жизнь была крайне тяжела, что многое мучило его, чего он не решался высказать даже мне…
И загадка эта тем непонятнее, что с моим уходом из «Аркоса» между нами возникла такая теплая, такая дружеская переписка. Передо мною лежит кучка его писем, написанная частью под диктовку на пишущей машине, частью собственноручно то пером, то карандашом. Занятый сверх головы, он урывал время для писем мне. Чистой дружбой веет от этих дорогих мне писем, заботливостью обо мне…
Привожу выдержки из одного длинного, на пяти страницах, письма от 25-го января 1923 года. Высказывая мне сочувствие по поводу моей болезни, он говорит:
«…Эпоха, в которую мы живем, настолько тяжела и сурова, что каждому из нас, вероятно, до гробовой доски придется не только работать, но и бороться… Как ни тяжело твое положение, и как я ни старался избавить тебя от неприятностей, связанных с этим ревельским делом, мне не удалось его прекратить, и на ликвидацию его тебе, как это ни тяжело, придется потратить свои силы… На днях получилось предписание делегации с требованием твоего приезда, и первый шаг, который необходимо сейчас же сделать, это прислать в делегацию для пересылки в Ревтрибунал подробное и официальное докторское свидетельство, удостоверяющее фактическую невозможность в данный момент совершить поездку в Poccию, с указанием твоих болезней и вообще твоего состояния. Я, по приезде в Москву (он писал за несколько дней до выезда в Москву) постараюсь убедить ретивых ревнителей правосудия, что задержка твоей явки вызвана действительно невозможностью, при данном состоянии здоровья в Москву приехать»… И далее: «…Но я во всяком случае хотел бы, чтобы ты приехал в Москву не позже, скажем, марта, апреля, чтобы еще в мою там бытность можно было урегулировать ревельское дело и, если оно дойдет до разбирательства, лично выступить в суде в числе твоих защитников… Ты можешь мне верить, я сделаю все для урегулирования дела, привлеку к этому Меньжинского и других знающих тебя лично товарищей…» Письмо заканчивается: «Ну, прощай, милый Жорж. Итак, не хандри, подтянись, поскорее вставай на ноги. Мы еще поработаем».
Одновременно я получил письмо из делегации от 26-го января 1923 года, в котором мне препровождалась копия отношения Наркомвнешторга от 13 января того же года, в котором просят делегацию «в виду встретившейся надобности, немедленно командировать товарища Г. А. Соломона в Москву».
О том, чтобы выехать немедленно, не могло быть и речи: я лежал и с каждым днем все слабел… Но вот, 7-го марта 1923 года я получаю новое письмо от делегации, датированное «5-го марта 1923 г.», которое привожу полностью:
Вот копия этой телеграммы: