Шок и дезориентация проявлялись во всем, от самой глубинной сферы ценностей до бытовой проблемы обращения к встречным. «Как бы вы ни обратились к незнакомому человеку в современной России, в четырех случаях из пяти вы рискуете его рассердить», — гласили итоги опроса, проведенного Всероссийским центром изучения общественного мнения в 1993 г.{725} В вопросе о том, как следует обращаться к группам незнакомых людей, мнения широко разошлись: на одном конце спектра 20% опрошенных считали наиболее естественным советское «товарищи»; на другом — примерно столько же человек отдали предпочтение дореволюционному (и западному) «дамы и господа» или православному «братья и сестры»; остальные респонденты либо выбрали более нейтральные формы, такие, как «друзья», «граждане» или просто «люди», либо затруднились ответить. Разумеется, возрастная группа старше пятидесяти лет склонялась к «товарищам», а тем, кому было чуть за двадцать, больше нравились «дамы и господа». В придачу к этой путанице гораздо реже стали употребляться вежливые формы обращения по имени и отчеству, вследствие чего социальные контакты лишались защитного слоя уважения и почтительности. «Известия» с грустью констатировали, что «чисто лингвистические затруднения переходного периода по-своему способствуют общей агрессивности людей»{726}.
Ценности подвергались пересмотру так же, как формы поведения. В первые годы переходного периода, начиная еще с эпохи перестройки, это, как правило, означало отрицание и дискредитацию всего советского и соответственно превознесение всего, что в советское время осуждалось. В начале 1990-х гг., по словам Нэнси Рис, отрицание всего советского стало излюбленной темой в средствах массовой информации: «Мифы об общественном порядке и безопасности сокрушались с помощью постоянных, подробных репортажей о самых жестоких преступлениях; раньше о преступности говорили исключительно как о западном бедствии. Мифы о любви к родной земле подтачивались рассказами о чудовищном загрязнении природной среды в СССР. Мифам о планировании и контроле противопоставлялись разоблачения самых нелепых, смехотворных и расточительных методов производства и распределения. А миф о партии как добром старшем брате, воплощении зрелости, мудрости и справедливости, был вдребезги разбит шквалом сенсационных сообщений о злоупотреблениях властью и привилегиях»{727}. Параллельно происходила инверсия прежней дихотомии «советское = хорошее / западное = плохое»: «Советские средства массовой информации постоянно изображали жестокость, несправедливость и противоречия капиталистических систем, а в эпоху перестройки все стало наоборот, и картины медицинского обслуживания бедняков в клиниках США накладывались на интервью с русскими матерями, которые не могли получить отчаянно необходимые их детям лекарства и врачебную помощь»{728}. Такая инверсия нередко приводила в замешательство гостей с Запада, когда их русские друзья, к примеру, вдруг начинали отрицать наличие социальной проблемы бездомности за пределами России (где она оказалась неприятной новостью) или приходили в восторг от очарования и женственности Нэнси Рейган после визита президента США в СССР в 1988 г. Инверсионный императив господствовал и в «женском вопросе», торжествуя над другим постсоветским императивом — вестернизацией. Поскольку эмансипация женщин путем их привлечения в ряды наемной рабочей силы была советским кредо, теперь, по логике инверсии, ее следовало дискредитировать. В соответствии с новым постсоветским этосом женщину призывали вернуться к ее «естественной роли» хозяйки дома{729}.
«Мы должны стать другими людьми», — снова и снова слышала Нэнси Рис в Москве 1990 г.{730} Отдельные русские и прочие постсоветские граждане в 1990-е гг. активно занимались самопреобразованием, и в конце десятилетия нашумевший бестселлер Виктора Пелевина «Generation П»{731} представил свидетельство поразительного прогресса в этом деле. В черном фарсе Пелевина имидж — всё, а идентичности не просто сконструированы — они «фальшивы». Герой Пелевина (само имя которого подвергается постсоветскому пересмотру) пересотворил себя в рекламного «копирайтера» и «криэйто-ра», но не верит ни в собственное творение, ни в творения других. Никаких убеждений и ценностей не осталось; главное — выбрать себе имидж и проецировать его в мир, так что даже пламенный антисемит в романе Пелевина, оказывается, ничего не имеет против евреев, он всего лишь старается поддерживать образ русского патриота{732}. Самоидентификация «Нового Постсоветского Человека» в изображении Пелевина возможна только через список потребяемых им продуктов: каждый из них связывается с определенной чертой характера, склонностью или свойством, и комбинация этих черт и склонностей создает «впечатление реальной личности»{733}.