Читаем Стая воспоминаний (сборник) полностью

Я не отвечаю, а он смотрит в воду, проросшую дождем, и хорошо мне знать, о ком он думает сейчас.

2

— Не везет нам сегодня, — говорит мой приятель и потом, когда перестает дождь, а рыба все равно не ловится, да и не шли мы на рыбу, хотя взяли удочки и жестяное ведро, а просто нравится нам ходить, узнавать давнее и что-то постигать.

И перебрасываться неторопливыми словами нравится, как будто мы говорим ночью, когда слова доходят полные, не скомканные и когда можно не спешить с ответом, а еще раз прислушаться к ним, не раздробившимся, не перешедшим в эхо, не просыпанным среди шума и мишуры большой улицы.

Мы вдруг решаем заночевать в шалаше, и тут на меня что-то находит. Я слышу звучное падение капель с лозы в Ведричь, с лозы в Ведричь, а кажется мне, что это капает из рукомойника в старом доме на берегу и что уже ночь, но жены не спят и, не зажигая света, слоняются из комнаты в комнату, перешептываются, молчат, вздыхают, вспоминают прежние обиды и любят нас еще сильнее, еще жальче — ну что они поделают, если мы с Борисом такие!

— Давай плавать! — поднимается Борис, выдергивает с чмоком леску из воды, идет к шалашу и раздевается в одну минуту, я едва успеваю раздеться за ним, и он первый прыгает с берега в воду, смешно подогнув ноги, точно сидит на чем-то воздушном, и там, где он проваливается в омут, вырастает бутылочно-прозрачный куст, — среди его стеклянных струй торчат руки Бориса.

Нам уже тесна эта речка, мы плаваем, задевая друг друга ногами. Вода склеивает ресницы, очень теплая вода в этой речке, и дно удивительное в этой речке, кажется, что ступаешь к берегу по чему-то пуховому. Вскоре мы вылезаем на траву, совсем голые бежим к шалашу, полусогнувшись и заслоняясь руками, точно стыдимся деревьев, кустов, речки, а когда через некоторое время уже сидим в шалаше одетые, с налипшей к телу одеждой, с подсыхающими, пахнущими сеном волосами и, смеясь, жуем булку, на меня опять накатывает радость, что было когда-то и это купание в речке после дождя, и ожидание ночлега в шалаше, и хотелось закурить, и я опять слышу зовущие, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И что бы там ни вспоминалось теперь — все кружится вокруг Гали Ломжиной, хоть не везло мне в моей первой любви.

Наверное, у каждого бывает несчастливая любовь, была она и у меня, но вот я нахожу в ней светлые дни, перебираю их и открываю тот особенный день лета, когда мы с Галей сели в поезд и поехали на разъезд, где работала ее тетка стрелочницей. Мы стояли все время у окна, смотрели, как шарахаются в сторону сосны, и говорили обо всем, но больше всего о школе, о наших ровесниках и об учителях, какая это все же грустная профессия — учитель: глядеть каждый год, как разлетаются ученики, а самому оставаться на месте… Мы говорили обо всем и тут же забывали, о чем говорили, а вот теперь мне вспоминаются все подробности, и та будка вспоминается, где жила стрелочница, которая выходила к поездам с желтым, бархатным от пыли флажком, а мы слушали легкое сотрясение земли, потом выбегали на грохот, шипение и свист проносящегося состава. Становилось нам тревожно, и мы шли босиком по горячим лиловым рельсам, у меня не получалось, а Галя могла идти бесконечно, совсем не балансируя, и я глядел на ее розовые узкие пятки и шагал по липким шпалам. А в будке, куда мы возвращались, держа в руках свою обувь, было светло, как в стакане, и лежал на подоконнике томик Пушкина в бронзовом переплете, мы читали Пушкина совсем не так, как в школе, потому что читали вдвоем в просвечивающейся будке, из которой видны были лес и железнодорожные пути в оба конца, читали совсем незнакомого Пушкина и заглядывали на последние страницы, в алфавитный перечень фамилий, и Галя говорила, пронзительно глядя за окно: «Скажи, кто их помнит, красавиц, блиставших на балах, которым Пушкин посвятил стихи и которые прожили по восемьдесят лет? А Пушкин вечен». «Да, как странно, — говорила Галя еще, — он посвятил Собаньской самые робкие и трепетные строчки: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный»… «Оно умрет! Оно умрет!» — повторяла Галя и горько, и радостно, и мы знали, как ошибался курчавый гений, потому и было нам горько и радостно. Возвращались мы с разъезда в красивом, отделанном пластиком вагоне дальнего следования, где не открывались окна, но все равно мы стояли у окна, и Галя, поднося ко рту лесную гвоздику цветком вниз, уже как бы возражала себе: «Нет, Пушкин прав, любовь тоже вечна. Иначе что же вечно? Любовь должна быть вечна». И не знал я тогда, что больше у меня не будет таких прекрасных дней — другие будут, а такого дня никогда не будет — и что напрасно я принял дружбу за любовь и что Галя станет как-то особенно, возвышенно засматриваться на Володьку из восьмого «А», а я буду ощущать это ревниво, больно, беспомощно, — ничего не знал я тогда, возвращаясь с разъезда.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже