Погоня за странным пациентом
Одни ушли, другие живы. И если никогда не позвонит Бокач с Партизанского проспекта, если не послышится в телефонной трубке задышливый и вроде безразличный голос старого одинокого Бокача, то и другие люди, с теми же болезнями сердца, что и у Бокача, и с того же Партизанского проспекта, просят поскорее приехать и помочь им жить, и только поднимешь горбатенькую телефонную трубку — как тут же просьба о скорой медицинской помощи, зов на выручку, вопль о спасении.
Звонки строчили на станции «Скорой помощи» то и дело, смена уже подходила к концу, а к концу смены, как подметил Юра, все больше выездов: только успевай распахивать суконную шинельку со знаком «СМП» на рукаве да вешать ее в чьей-нибудь прихожей, только успевай по велению врача Игната Гавриловича готовить шприц, надламывать игрушечные ампулы. Фельдшерское это дело — помогать врачу, пускать фонтанчик целительной влаги из иглы шприца и тут же вводить куда надо спасительную влагу. И все это привычно, все это нипочем: мчаться в мягкой на ходу карете, меченной красными крестами, быстро преодолевать лестничные марши старых, без лифтов, домов, спешно сбрасывать шинель, раскрывать саквояж, вооружаться шприцем, забывая о себе, о том, что надо хотя бы пот со лба смахнуть. Все это привычно: звонки, зовы слабеющих людей, жизнь на страже чужой жизни, инфаркты, нервные припадки, стремительная, с гудками, езда в кремовой машине, похожей на миниатюрный автобус. Все привычно, да только поменьше бы звонков к концу смены, когда так хочется проглотить чашечку кофе, не распробовав даже вкусной горечи его, а потом еще чашечку, более приятную, чем первая!
И вот, уже усталый, изголодавшийся, мечтающий о том часе, когда вернется наконец в свою холостяцкую комнату и примется сыпать в кофейную мельницу теплые литые зерна, Юра ехал в машине, то поглядывая на носилки, на лежащую безжизненно на них бабусю с открывающимся и попыхивающим, как будто выдыхающим незримый парок сизым ртом, то поглядывая на Игната Гавриловича, который держал в своей красноватой короткопалой руке покорную бабусину руку, а то и вперед, на водителя Цыбулько, или на стелющуюся под колеса улицу, засыпанную первым, обреченным, мокрым и уже размятым вконец, до асфальтовой черноты, снегом.
Когда выпадало дежурить в паре с Игнатом Гавриловичем, он чувствовал себя увереннее и даже становился бойчее, что ли: так мгновенно, лишь краснея от напряжения, принимал решения врач, так быстро сновали его короткопалые и тоже красноватые, как морозцем прихваченные руки, и не было задержек в пути — без лишних остановок неслись, всегда успевали. Но, может, успевали всегда еще и потому, что Игнат Гаврилович выбирал ту машину, где за рулем сидел Цыбулько, бывший летчик, капитан запаса, которому не повезло в небе, но везло на земле. Такой небольшой салон машины, а Цыбулько переоборудовал ее по-своему, вроде расширил салон, и всему нашлось место: кардиографу «Салют», стационарному наркозному аппарату, ингалятору.
Машина уже свернула к клинике, и через какие-нибудь считанные минуты, взявшись за черенки носилок и почти не ощущая груза бабусиного тела, Юра мог опять поразиться тому, не новому для него, что всегда его почти возмущало: как молодые парни в белых халатах, практиканты из института, посмотрели на распростертую бабусю не то с превосходством, не то насмешливо даже. И он тут же вспомнил Соколю, своего ровесника и собрата, тоже фельдшера, вспомнил, что и Соколя смотрел на приговоренных болезнью стариков почти так же. Ух, молодые жеребцы! Юра никогда бы не простил Соколе подобного, если бы не знал Соколю другим, если бы не помнил, как тогда, полгода, что ли, назад, когда не удалось спасти девочку-десятиклассницу, угасавшую на их глазах и твердившую со спокойным упреком: «Ты виноват. Ты виноват», — если бы не помнил в тот миг Соколю заплаканным и еще более некрасивым, с воспаленным и как будто исхлестанным лицом. Да и враки, что врачи притерпелись к страданиям, болезням, смертельным исходам. Враки!
Потому и был непонятен ему этот напоказ выставляемый жгучий интерес худощавых, здоровых парней к уходящей, затихающей жизни, к бабусе, которую пронесли мимо них в приемный покой. Сам Юра, видя плачевный исход для человека, будто видел себя на хладном брезенте носилок, будто запоминал свое неизбежное будущее — ну, через каких-нибудь там полсотни лет, а то и менее. Двадцать плюс пятьдесят. А может, и менее. Клубочек ниток, который обязательно размотается! И все, что прожито и что в мечтах пока еще, непрожитое, неисполненное, не порадовавшее блистательными мгновениями, любовью, счастьем отцовства, — все это, считай, размотавшийся клубочек. Так, в один миг, мог он, еще совсем молодой, с неиссякающими, кажется, силами, представить вдруг всю свою жизнь, увидеть пределы ее!