– Мальчика жаль, – повторил отец. – А то бы я сделал то, что обязан сделать большевик.
– Тише, – снова попросила мать, – неужели ты не можешь говорить шепотом?
– Я бы сделал то, что надо делать! – вдруг визгливо закричал отец. – Я бы сделал!..»
И еще сцена из той же книги:
«К нашему подъезду подкатила зеленая „эмочка“, и из нее вышли три человека в кепках с длинными козырьками… Быстро вошли в подъезд. Мы удивлялись: куда это они так рано?.. На шестом этаже никто не живет, потому что там всех забрали, на пятом этаже остался один трубач из военного оркестра, но про него говорят, что он „родственник“, и потом у него туберкулез. На четвертом живем мы с Витьком, на третьем этаже всех забрали, на втором квартира Тальки (отец – чекист), а на первый вселился домуправ – после того, как увезли Винтера с женой, которые оказались японскими шпионами…
Трое в кепках вышли из подъезда вместе с Витькиным отцом, дядей Васей, и мамой, Марией Афанасьевной.
– Витенька! – закричал дядя Вася. – Сынок!
– Сыночек! – крикнула его мама. – Сыночка, дай я тебе поцелую! Витенька, дай я тебя поцелую!
Шофер дал газу, и машина умчалась. Витек как стоял на месте, так и замер…
Назавтра в школу Витька не пришел. Урок начался с изучения биографии героя Октября и творца всех наших побед: „Сталин – это Ленин сегодня“».
Страшно читать? Но бывали вещи и пострашнее. Юлиан Семенов сообщает:
«Расстрел ребенка был тогда делом узаконенным: накануне „большого террора“, десятого апреля 1935 года, по предложению Сталина был проведен закон, по которому уголовной ответственности – вплоть до расстрела – подлежали все граждане Советского Союза, начиная с двенадцатилетнего возраста».
А вот как описывает обстановку тех лет Л. Чуковская (дочь К. И. Чуковского) в своем дневнике, опубликованном в 1989 году: «Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один (речь идет о Сталине. – В. Н. ). Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: „пришли“, „взяли“».
Каким же надо было быть тогда человеком, чтобы ничего этого не видеть, ни о чем не знать?!
В 50-е годы я подружился с поэтом Д. Самойловым. Он вырос в столице, жил в детстве в коммунальной квартире, учился уму-разуму в обычной московской школе и своем дворе, но его впечатления о 30-х годах такие же, как у Юлиана Семенова и у меня. С Давидом (Дезиком) мы не раз вспоминали то время, о котором он писал: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и столетье проклятом». Он замечает в своих мемуарах, что его детские и подростковые впечатления были «при всей романтической расплывчатости не лишены известной трезвости ума и понимания перспектив… Некоторые собеседники, – продолжает он, – теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали и кое-что понимали».
Самойлов так пишет о своем творчестве в то время:
«Натужность, внутренняя неоткровенность моих стихов, их романтическое велеречие проистекали из страха, настолько вошедшего в плоть тогдашнего времени, что он становился формирующим началом духа, движущей силой фарисейства, обоснованием приятия действительности. Это был высший страх, почти страх Божий. Он был настолько высший страх, что существовал отдельно от низшего – от страха расправы, который нарастал с каждым годом и сопровождал повсюду в часы бодрствования.
Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.
Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба – поэты, принимающие действительность, – мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше – известно что – методы, „бессрочные“ лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, общались, встречались».