Наверное, Илья целыми днями играет в гляделки с небом и облаками. В этом виде спорта он настоящий великий чемпион.
— Ты вежливый. Не повышаешь голос. Гадости от тебя не услышишь, а тот первый раз не считается. И ты, наверное, всех пропускаешь вперед. Всех, кто входит в автобус. А еще ты хитрый. Пропустил всех, но сам не вошел. Дождался, пока двери закроются, и помахал отъезжающим ручкой. Ведь так, да?..
Почему она вдруг сказала Илье про автобус? Еще несколько секунд назад в голове Елизаветы не было никакого автобуса, он даже не подъезжал к остановке. И вот, трах-бах, вж-жж, хлопнули дверцы, и автобус уже отъезжает, и под стеклянным навесом, у скамейки с урной, остается один Илья. Можно предположить, что ему нужен совсем другой номер, «двойка» вместо «пятерки» или «тридцать первый» вместо «одиннадцатого». Этот ушел в противоположную сторону — туда, куда Илья совсем не стремится; ушел и пусть его. Но дело в том, что на маршруте курсирует только один номер.
И снова оставаться одному — у урны, под стеклянной крышей.
Никуда не торопиться.
Потому что следующая остановка — конечная.
Вон и Карлуша мелькает за стеклами, вежливо пропущенный Ильей, — Елизавета хорошо видит Карлушу, и ее любимый седой хохолок на седой-седой макушке.
— Пусть они уезжают, еще бы. Мой папа умер.
Седой хохолок подрагивает.
— Умер. Должен был подохнуть ты, а умер он. Что скажешь? Ну да, ты же ничего не говоришь. Ты крыса, а крысы не говорят. И никто их не жалеет. Покажи мне хоть одного дурака, который пожалел бы крысу. Кто сказал бы: вот крыса, пусть она живет, а человек пусть умрет. Ты ничтожный. Мой папа был самым лучшим, а ты ничтожный. Он один у меня и был, а ты ничтожный, ничтожный. Ты даже сдохнуть не можешь. Ни по-человечески, ни по-крысиному. Я бы тебя ненавидела, если бы ты был человеком. Но ты крыса. Мерзость. Тварь.
Седой хохолок подрагивает.
Над остановкой идет дождь. Или это над автобусом идет дождь? Над урной, над стеклянным навесом? Над всем в мире идет дождь, и только седой хохолок остается в сухости и безопасности.
Не плачь.
Слишком поздно.
Слишком сильный дождь — над остановкой и над всем миром.
Потому что это горе. Потому что так, наверное, надо горевать. Елизавета не знает точно, просто рукава у нее мокрые.
— Мне жаль.
Голос у Ильи тихий-тихий. Ватный — совсем как халат, и нитки торчат в разные стороны. Проплывающий, как облако, как дым. Теперь он звучит очень близко, наверное, Илья все-таки покинул кресло. Так и есть, стоит перед Елизаветой, вытянув руки вдоль туловища.
— Не надо плакать. Не плачь.
Карлуша сказал бы именно так. В точности.
Но Илья — не Карлуша.
Не потому, что он совсем-совсем другой, не имеющий к Елизавете никакого отношения и его даже знакомым не назовешь. Полгода ничто по сравнению со всей жизнью, пусть и такой короткой, как у Елизаветы. Карлуша был в ней в каждом дне. С Ильей, за все его полгода, не наберется и суток. С Карлушей можно было делать все на свете, обижать его, обижаться на него, подтрунивать над ним и им же восхищаться; его можно было предать потихоньку, на мгновение втихаря от него отказаться — и тут же вернуться, полюбить с новой устрашающей силой. Его можно было стесняться — и сразу же находить поводы, чтобы гордиться им, и его маршалом Рокоссовским, и его певицей Лидией Руслановой, и его «WELTMEISTERʼoм», и даже его детскими дырчатыми сандалетами. И напугать его ничего не стоило, и расстроить, и рассмешить, — потому что такой он был человек. Очень доверчивый, очень простодушный. Наивный, как ребенок.
Но Илья — не Карлуша.