Я об этом речь не завожу, и Кон тоже, но на лице у нее тревога, и она украдкой смахивает слезы. Впрочем, не время предаваться скорби. Мы встаем чуть свет, укладываем в сумку одежду, припасы, Кон печет сухое овсяное печенье, заворачивает в промасленную бумагу – для меня и для Чезаре, ведь он не сможет взять из лагеря продукты, не вызвав подозрений.
Мы кормим кур, потом Кон исчезает позади хижины, и раздается лязг лопаты. Помню, как несколько месяцев назад, туманной ночью, я услыхала тот же звук.
Когда она возвращается, я стараюсь на нее не смотреть, не хочу показаться навязчивой. Но она сует мне в ладонь матерчатый мешочек. В нем что-то прохладное, чуть позвякивает, будто колокольчик вдалеке. Хочу посмотреть, что там, но Кон придерживает меня за руку:
– Не надо.
– Что это?
– Неважно, мне оно уже ни к чему. Брось это в море, где-нибудь подальше отсюда.
Кивнув, прячу мешочек в карман.
Когда Кон собирается уходить, шепчу ей вслед:
– Я тебя никогда не винила.
Я и сама не знаю, за что именно – за родителей, за Энгуса или за то, что нам пришлось перебраться сюда, на остров, и строить жизнь заново. И не знаю, правду ли я сказала – может быть, иногда мне и впрямь случалось ее винить. Может быть, я считала ее бременем, грузом. Или думала, что она сама на себя навлекла все эти беды, а заодно на меня.
Но сейчас я ее не виню. Теперь я все наконец поняла.
Народ начинает стекаться из Керкуолла ближе к полудню. Нам видно отсюда, как люди отправляются в путь с того берега; многие идут пешком вдоль барьера сколько могут, но, увидев, что зазор в середине слишком широк, пересаживаются в лодки. Море неспокойно, пускаться через пролив опасно. Тысячи лет остров был отрезан от мира, считался проклятым. Теперь старые сказки отжили свое.
Лица оркнейцев в лодках полны радостного нетерпения. Кое-кто указывает на холм с часовней и туда, где стоим мы с Кон. Столь приметное место мы выбрали неспроста. Чтобы сегодня нам все удалось, надо быть на виду.
Энгус Маклауд, наверное, тоже в одной из лодок – чтоб он да упустил такой случай! Стою на холме под взглядом его, невидимого, и чувствую, будто с меня слетает все: одежда, кожа, плоть, остается один дрожащий остов.
Кон просовывает свою ладонь в мою.
Когда лодки уже пришвартовались в заливе, мы с Кон поднимаемся к часовне встречать гостей. Не знаю, где сейчас Чезаре – в лагере, наверное. Как бы он не столкнулся с Энгусом один на один. Страх сжимает сердце.
В часовне холодно, она озарена светом, желтоватым, как старый пергамент. Пока мы ждем, я наскоро молюсь всем благим силам, какие только есть на свете. И пристраиваюсь возле Кон, у самого порога. Ноги подкашиваются; моя бы воля, спряталась бы в хижине. По страдальческому лицу Кон вижу, что и она рада бы спрятаться, да нельзя: чем больше людей нас увидят, тем лучше.
А вот и они, поднимаются вверх по склону – крики, смех. Праздник как-никак, а многие из них впервые на острове. У порога часовни они замирают в нерешительности; изумленные возгласы – мол, надо же, как будто из камня сложена!
Меня переполняет гордость, слышал бы их Чезаре! Только вот вряд ли они сказали бы ему об этом.
Первым заходит в часовню Джон О’Фаррелл. Седины в волосах у него прибавилось, щеки ввалились, цвет лица болезненный. От Бесс я знаю про его сына Джеймса, и сердце кровью обливается – и за парня, товарища моего детства, и за его отца, который стоит сейчас передо мной, когда-то он был лучшим другом моего отца. Изумленно раскрыв рот, он разглядывает своды часовни – и не замечает ни меня, ни Кон, стоящих у входа.
– Здравствуйте, мистер О’Фаррелл. – Мне делается вдруг неловко перед этим человеком из прошлого. А когда-то он меня учил письму, таблице умножения.
– А-а, здравствуй… – Оглядев меня в юбке и Кон в брюках, он прибавляет: – Здравствуй, Дот.
Я киваю, а про себя гадаю, заметно ли со стороны, насколько мы изменились. Можно ли, совершенно преобразившись внутри, для окружающих оставаться прежними? Те же мысли меня посещали и когда исчезли наши родители; знакомые тогда замечали с одобрением: «А ты хорошо выглядишь» – можно подумать, я должна была целыми днями лить слезы и рвать на себе волосы.
И про себя я думала: «Да что вы знаете о горе, об утратах? Да ничего вы не понимаете!»
Джон О’Фаррелл неловко топчется на месте, смотрит в пол.
– Простите, если вам тут… тяжко живется.
Не знаю, какие именно новости с острова докатились до Керкуолла, сколько в них правды, а сколько вымысла. И вспоминаю, как Джон дал слово нашему отцу-рыбаку, что никогда нас не оставит.
– Думаю… – отвечаю я и вижу, как Джон насторожился, – думаю, в войну всем тяжко приходится, везде. Так или иначе.
Джон благодарно улыбается:
– Ты умница, Дот.
Улыбаюсь в ответ, а про себя думаю: да ничего вы не понимаете!