Сколько раз западные издатели обращались ко мне с просьбой прислать им рецензии на мои произведения, прежде всего серьёзные, а я не мог им ничего такого прислать, потому что никаких рецензий не было, даже таких, которые, пусть бы оспаривая меня, свидетельствовали о том, что затронутая мной проблематика значительна и оригинальна. Единственным исключением оказалась когда-то рецензия Кола-ковского на “Сумму” в “Творчестве”, которая настолько книгу “уничтожала”, что её автор потом прислал мне частное письмо, в котором пояснял, что на самом деле книга замечательная, а некоторая вспыльчивость его критики вызвана огромной разницей меж нашими стилями мышления. Конечно, это было частное письмо, то есть такое, которое публично использовать невозможно. Но, во всяком случае, это был факт хоть какого-то интереса, больше похожего, правда, на раздражение, но всё-таки — интереса, что для меня, совершенно изолированного в моей стране, было явлением.
Сколько раз меня спрашивали за границей: как мои концепции восприняты нашими учёными, какие коллективные обсуждения они проходили, как я воспитываю свою “школу”, есть ли у меня последователи среди талантливой литературной молодёжи?
Неприятные вопросы!
Помню, как во время моего пребывания в Дубне я столкнулся с особым феноменом.
Группа польских физиков, работавших там, сначала в некотором отдалении как бы присматривалась, может даже с удивлением, к тому азарту, с которым русские стремились к общению со мной, и в результате, вдохновлённые этим, присоединились — не к овациям, бога ради, а к нетрадиционной, очень ценной в умственном отношении беседе. У нас в стране им такая мысль в голову бы не пришла, потому что у нас другие традиции, у нас выработалось иное отношение к интеллектуалам.
Мне кажется, я отчётливо показываю разницу между тем, что могло быть чисто амбициозной сладостью похвал, и — элементами интеллектуального излучения, создания новых категорий обмена мыслями, нестандартного подхода к некоторым фундаментальным проблемам.
“Философию случая” заканчивает моё эссе о Томасе Манне: я излагал его “из головы” в ленинградском отделении Академии Наук, когда меня туда пригласили, но я не могу представить себе, чтобы меня кто-нибудь пригласил, например, в польский Институт литературных исследований, чтобы я рассказал что-нибудь подобное. А ведь в силу обстоятельств человек всегда лучше объясняется на родном языке, и я не мог выразить на чужом то, что хотел сказать на самом деле.
У нас ни один читатель — ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему “дикостью”. Вероятно, случаются исключения, но я всегда остро ощущал невостребованность. О том, что речь не идёт о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что уже с давних пор я крайне редко соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах. Публика там обычно собирается случайная, а я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня (за исключением “Философской Студии”[65]
) — никогда не приглашали. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в девяноста девяти процентах обременять лишь заграничных корреспондентов — например, в Австрии или России; но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены.Вероятно, всё это накладывает вину и на
Моё умственное развитие было довольно медленным — об этом свидетельствует хотя бы путь от “Сезама” до “Суммы”. О нашем анонимном читателе я не имел бы права сказать ни одного плохого слова, он всё-таки добросовестно шёл за мной, по мере того, как я сам рос интеллектуально, — об этом опосредованно, но выразительно свидетельствует исчезновение с прилавков тиражей моих книг. Но хотя такая неконкретность одобрения автора и ценна, она ни в коей мере не может заменить человеческого, личного, персонального контакта. В определённой мере это тоже было причиной некоторого моего одиночества в том плане, что представленный мною стиль как в литературе, так и в философии до сих пор является у нас чем-то тотально обособленным.
Всё это я понимаю.
Со всем этим давно смирился.