«Городской народный совет выдал соответствующее удостоверение о том, что моя жена проживает на улице Нарвик, 21, а не на улице Крепостной, 20, но никак не может подтвердить факт переезда. Но это потому, что переезда не было. Горсовет просто сменил название улицы с Крепостной на Нарвик, а при этом изменился и номер дома с 20 на 21…»
Заканчивает Лем письмо такими словами:
«Если я и теперь не получу ответа, то обращусь к другим властям.
Пишу так, потому что всё яснее вижу: для получения нескольких паршивых долларов у нас приходится всё чаще морочить голову чепухой высшим властям и государственным чиновникам. Но вина за такое позорное положение лежит лишь на тех, кто способствует этому своим тупым бюрократизмом…»{140}
29
Но были, разумеется, и радости.
14 марта 1968 года у Барбары и Станислава Лемов родился сын Томаш.
Позже (в августе 1972 года) Станислав Лем писал своему американскому переводчику Майклу Канделю: «Я вот, извините, очень долго не решался завести ребёнка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да ещё и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно, если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом…»{141}
Подробнее обо всём этом рассказал сам Томаш.
«Моё появление на свет было неопределённым, потому что отец долгое время не хотел иметь детей. Он считал, что мир жесток и непредсказуем, опасался, что в любой момент может вспыхнуть Третья мировая война, неминуемо с использованием ядерного оружия, а значит, не исключено, что война эта окажется вообще последней в истории человечества. В таких обстоятельствах рождение потомка выглядело делом, по крайней мере, неосмотрительным, доказательством необоснованного оптимизма. Учитывая серьёзное напряжение в отношениях между Америкой и Советской Россией, мнение о скором ядерном конфликте в то время не было единичным, — так считали многие: от простых обывателей Польши до яйцеголовых стратегов Пентагона.
Тот факт, что отца не радовала перспектива дословного претворения в жизнь выражения: “Одна атомная бомба, и мы снова возвращаемся во Львов”, не следует, конечно, рассматривать в категориях соглашения с принудительным переселением из Львова в Краков в 1946 году и послевоенным “перемещением” Польши на запад. Просто отец никак не мог смириться с утратой родного города и часто повторял, что государства — это не шкафы, которые можно вот так передвигать с места на место. Отсутствие энтузиазма по поводу атомного разрешения таких или иных проблем было свидетельством его реализма, сильно подкрашенного пессимизмом.
Я не знаю, какие аргументы использовала мать, чтобы сокрушить принципиальное сопротивление отца, но её доводы, видимо, оказались убедительными. При этом она проявила небывалое упорство: родители поженились в 1954 году, а я родился аж в 1968 году — то есть после четырнадцати лет супружеской жизни. Отцу было уже сорок семь лет, и если даже учесть тот факт, что мать была моложе его на девять лет, — я всё-таки был поздним ребёнком.
Обстоятельства моего появления на свет были драматическими, и не только потому (о чём часто упоминал отец), что в его “Фиате” заклинило коробку передач, в результате чего он вёз жену с младенцем из больницы домой на второй скорости в скрежещущем автомобиле. Драматизм был настоящий — политического, а не технического свойства. Мать родила меня в марте 1968 года, то есть в то время, когда студентов разгоняли дубинками и сажали в тюрьмы, устраивали охоту на евреев и очищали Польскую Народную Республику от сионистов. Отец тогда серьёзно раздумывал об отъезде из Польши навсегда, и в принципе единственным аргументом против такого поступка, аргументом, который окончательно перевесил чашу весов и заставил остаться в ПНР, было как раз моё появление на свет. Перспективу начать всё с нуля на Западе с младенцем на руках, то есть уже очередную — после бегства из советского Львова — попытку начать жизнь заново он считал слишком рискованной…»{142}