«Когда я смотрел „Трех сестер“, я весь дрожал от злости. Ведь до чего довели людей, как запугали, как замуровали! А люди хорошие, все эти Вершинины, Тузенбахи, все эти милые, красивые сестры, — ведь это же благородные существа, ведь они могли бы быть счастливыми и давать счастье другим… Когда я шел из театра домой, то кулаки мои сжимались до боли и в темноте мне мерещилось то чудовище, которому хотя бы ценою своей смерти надо нанести сокрушительный удар».
«Как жаль сестер!.. И как безумно хочется жить!» — сформулировал настроение спектакля Леонид Андреев.
Эта жажда жизни, тоска о жизни деятельной и прекрасной объединяла сцену и зрительный зал, ею были полны персонажи спектакля Станиславского, и прежде всего, конечно, его собственный персонаж.
Поднялся по деревянной лестнице на второй этаж большой, красивый человек, снял в передней шинель, провел рукой по седым волосам, вошел в гостиную, поклонился сестрам: «Честь имею представиться: Вершинин. Очень, очень рад, что, наконец, я у вас». Актер входил в дом Прозоровых, как в свой дом у Красных ворот. Он и играл-то почти без грима, без парика, и близоруко-наивный взгляд Вершинина через пенсне был взглядом Станиславского, и голос его почти не менялся, и все же это был Станиславский, перевоплотившийся в своего героя, раскрывавший не только настоящую неустроенную жизнь его, но все прошлое этого человека и его, несомненно, трудное будущее.
Станиславский играл эту роль в бессменном дуэте с О. Л. Книппер. Она вспоминала:
«…мне, Маше, было приятно слушать его голос, который я уже любила, смотреть на его глаза, устремленные куда-то вдаль, и тихо посмеиваться от какого-то внутреннего волнения, когда он говорил. У Вершинина — Станиславского все эти тирады о счастливой жизни, все мечты о том, чтобы начать жизнь снова, притом сознательно, звучали не просто привычкой к философствованию, а чувствовалось, что это исходило из его сущности, давало смысл его жизни, давало возможность идти поверх серых будней и всех невзгод, которые он так покорно и терпеливо переносил».
В третьем акте, в сцене ночного пожара, отблесков зарева, набата, грохота пожарных обозов, которые мчатся по темным улицам, Вершинин Станиславского был радостно взволнован, готов к действию, — словно вот-вот жизнь увлечет, позовет его к реальным делам, к радостным свершениям. Вполголоса, рядом с усталыми спящими людьми говорили Маша — Книппер и Вершинин — Станиславский.
Станиславский играл людей, переживавших любовь-трагедию; Станиславский играл людей, для которых любовь — только времяпрепровождение; не многие роли были у него исполнены счастья любви.
Таким — счастливым — играл он Ростанева, робко влюбленного в юную гувернантку, таким играл Отелло в первых актах. В Художественном театре таким сыграл Вершинина. Светлыми, влюбленными глазами смотрел он на Машу — Книппер, улыбался доверчиво и лучезарно, они странно разговаривали, абсолютно понимая друг друга: «Трам-там-там…» — «Тра-та-та». Но даже сейчас, с Машей, Вершинин говорит о будущей прекрасной жизни, вернее — он должен об этом говорить, потому что радость жизни неотрывна для него от ощущения будущего, в которое так явственно вплетается мотив тревоги: