«Я человек восьмидесятых годов» — эти слова Гаева выделял Станиславский. Для его героя это была не фраза, но серьезнейшее жизненное убеждение: многочасовые заседания во всякого рода «вольных обществах», долгие обеды в дворянском клубе, утверждение «Мужика надо знать!», застольные тосты и заранее составленные спичи, произнесенные в таком количестве, что сейчас их можно действительно обращать хоть к шкафу, тем самым пародируя торжественность болтовни об «идеалах добра и справедливости», — все это прошлое России воскресало на сцене с приходом Гаева. Так же как и будущее его — весьма почетная должность в банке, вероятно, быстрый уход с этой должности, объясняемый происками врагов, а на самом деле определенный полной неприспособленностью Леонида Андреевича к какой-либо полезной деятельности, затем — унизительное существование приживала где-нибудь у ярославской тетушки и бесконечные обращения к «многоуважаемым шкафам», потому что никто старого барина не слушает.
В финале брат и сестра, Раневская и Гаев, стояли в гостиной, где уже собраны вещи к отъезду, сняты портреты со стен (пятна невыгоревших обоев на месте портретов — точнейший штрих, неизменно обращающий на себя внимание в спектакле), оборваны обои. Стучат за окнами топоры, вырубающие сад. Книппер — Раневская в своем парижском костюме — похудевшая, с заострившимися чертами лица — пристально оглядывала комнату.
Гаев ничего не видел, глаза его были полны слез. Он прижимал даже не к глазам, а ко рту («вишняковский» рот Станиславского стал в этой роли чувственным ртом гурмана) носовой платок; отворачивался к окну, и зрители видели только спину плачущего человека, который повторял беспомощно и потрясенно: «Сестра моя, сестра моя…» Рядом, зво́нки и безжалостны, звучали голоса молодых: «Здравствуй, новая жизнь!..»
Все чеховские спектакли в Художественном театре исполнены ожидания будущей грозы, бури, которая изменит жизнь, но ни в одном спектакле это ощущение не было так сильно, как в «Вишневом саде». Спектакль поставлен в год русско-японской войны, поражений на Дальнем Востоке, когда у всех крепнет ощущение тревоги, неотвратимости конца старой жизни, приближения огромных перемен в России. В январе 1904 года, в день рождения автора, прошла премьера; после третьего акта к Чехову обращают торжественные речи, и Станиславский вспомнит истинно чеховскую подробность:
«Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте:
„Дорогой и многоуважаемый… (вместо слова „шкаф“ литератор вставил имя Антона Павловича)… приветствуя вас“ и т. д.
Антон Павлович покосился на меня — исполнителя Гаева, и коварная улыбка пробежала по его губам».
В начале июня Чехов едет лечиться в Баденвейлер. 20 июня Константин Сергеевич пишет ему из Любимовки:
«Дорогой Антон Павлович!
Мы все и москвичи не имеем от Вас известий и волнуемся. Из открытого письма Ольги Леонардовны к жене мы знаем, что Вы хорошо доехали до Берлина, а далее… не знаем. Дай бог, чтобы Вы устроились хорошо и чтоб погода была не такая, как у нас».
Константин Сергеевич подробно описывает небывалый московский ураган, вырвавший с корнем деревья, опрокинувший карету с чудотворной иконой, после чего святыня была доставлена в полицейский участок. Кончается письмо так:
«Я с утра и до вечера читаю. Сейчас перечитываю всего Чехова и наслаждаюсь.
Жена, мать, дети шлют поклоны Вам и Ольге Леонардовне. Я целую ее ручки. Будьте здоровы и не забывайте преданного и любящего Вас