Будем исходить из того, что «Я», принцип всех принципов, обязательным образом предполагает некий универсализм понимания; назовем такое «Я» в противоположность «картезианскому
» «павлианским», памятуя высокую его характеристику у Павла: «Ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобресть Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобресть подзаконных; для чуждых закона — как чуждый закона, — не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, — чтобы приобресть чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобресть немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых» (1 Кор. 9, 19–22). Разве не очевидна универсальная, грубо говоря, вмещаемость этого «Я», светящегося во тьме центра, радиусы понимания которого бесконечны и способны высветлить любую периферийную дугу! Смысль сказанного радикально прост: либо это «Я» осознано, и тогда оно, актуально или потенциально, не имеет границ восприятия и понимания, либо его нет, но вместе с ним нет и не может быть понимания вообще. Небывалость картезианского — рационального— «Я» в том и состоялась, что здесь реактивизации подвергся лишь один срез сознания при полной изоляции от целого; не «всем» пришлось стать этому «Я», чтобы спасти «некоторых», а «чем-то» с деспотическими претензиями на спасение «всех». «Ясные и отчетливые истины» Декарта, сильные в «одном» и совершенно беспомощные в «другом», очень скоро обнаружили свои имперские аппетиты в колониальной политике партикулярного и плоско дневного рационализма, насаждающего собственный культ решительно во всех измерениях души, включая и «ночное» измерение. Неясным для них оставалось одно: их неадекватность гигантским пространствам и многоличиям смысла; этому «Я» нечего было делать с «бродягой» Вийоном, «духовидцем» Сведенборгом, «естествоиспытателем» Гёте: с воцарением его и начинается неслыханная по масштабам депортация всего, что не поддается сколько-нибудь удовлетворительному рационалистическому визированию; больше того, с воцарением его впервые и возникла пародирующая его «обезьяна» иррационализма, которую он сам и вызвал к жизни в тактических целях самоподдержания. Случайно ли, что его самопервейший триумф был почти одновременно с «Рассуждением о методе» отмечен пышными плодами «экспериментальных демонологий»; он запретит их впоследствии, не ведая вовсе, что запрещает в них лишь компрометирующую себя «разновидность», и запретом этим лишь провоцирует удвоенную их жизненность вплоть до современности.Мы, наконец, вплотную приблизились к поднятому выше вопросу о возможности «сценариев
» рационального познания; вопрос этот в пределе и есть вопрос о возможности самого картезианского «Я». Выход души в зону зрелости и совершеннолетия сказался целым перечнем утрат, в первую очередь, потерей изначально естественной и живой очевидности микро- и макрокосмического единства; факт утраты засвидетельствован, в частности, нигилистическим фоном, на котором были разыграны первые манифестации нового сознания, как антитрадиционалистское высокомерие Бэкона, так и тотальное сомнение Декарта. Прошлое было вытеснено в бессознание, а в новом отсутствовала пока способность воспринимать бессознательное и расширять до него сознание; ситуация порога складывалась сама по себе, но зыбкость и немаркированность границ сулила всё еще тревожные нарушения; прежние идеалы и нормы познания, оставшиеся по ту сторону порога, с легкостью совершали всё еще набеги по эту сторону, создавая немыслимую атмосферу путаницы и иллюзиона. Понятия оставались в силе, но за внешней адекватностью их формы таилась уже неадекватность содержания: «идея» не была уже «тем, что видно», «теория» решительно переставала быть «богозрелищной», сам «Бог», в меру оказания нам чести сотворить нас по образу своему и подобию, галантно оставался вне всяких подозрений в обмане; эта непрерывность концептуального глоссария, прикрывающая фонетико-акустической маскировкой сплошную семантическую дискретность, обеспечивала максимум условий для элиминации адекватного понимания; продолжали говорить об «идеях», вкладывая в термин что угодно, вплоть до воинствующей антиидейности; взывали к «Богу», в котором отсутствовал уже и малейший намек на божественность и который респектабельно конспирировал умоисступленный шабаш самой неприкаянной безбожности.