Именно теперь или никогда должны были стоять насмерть «Фермопилы
».4. Паскаль
Имя — камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль
. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любое начало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце концов, что́ есть сама тема «Паскаль», как не концентрированно сознательный провал в «слишком пристальные» консеквенции этой головоломки — «le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» (ужас бесконечности, но и какой необыкновенной красоты строка, скликающаяся из XVII века с Маллармэ — «Tel qu’en Lui même enfin l’éternité le change»).Первая попытка словесного портрета — рикошеты спонтанных ассоциаций; представьте себе Моцарта, который вдруг ушел бы из музыки в монастырь и трансформировал бы потенции «Волшебной флейты
» в некую непрерывность самоубийственных интроспекций; или еще представьте себе Гамлета без пятого акта, Гамлета, замершего на одном из своих монологов и уже навсегда, — Паскаль, кем бы он ни был еще, навсегда останется родоначальником — первенцем и жертвой — особого типа гениальности; впервые в нем гениальность сведена судорогой невменяемости, одержимости, бессилия, всеми капризами «человеческого, слишком человеческого»; он и есть пионер неслыханно новой болезни, на дешевом понимании которой будут делать карьеру психиатры и фельетонисты XIX века, от Ломброзо до Макса Нордау, болезни, диагноз которой «гениальность» и от которой нет исцеления; высокие души Ренессанса лишь спорадически и анонимно изживали приступы этой напасти; с него она впервые узаконена и собственно узнана; он и стал ее «Клодом Бернаром» или «Пастером», испытавшим на себе опаснейший вирус и павшим его жертвой. Отныне этот удивительный «синдром» займет зловеще вакантное место в духовном мартирологе Европы и за ее географическими пределами: до Паскаля можно было умереть «за» мысли, с него и после него будут умирать «от» мыслей: он — первый из «мыслителей», домыслившихся до собственной смерти.Еще одна ассоциация, неожиданная и властная: Вертер
. Нужно представить себе Вертера, перенесенного в атмосферу Пор-Рояля и без остатка сублимирующего катастрофическую эротику в зону рассудочных «отвлеченностей»; страшнее и нельзя придумать: Вертер мысли есть смертник мысли, не какой-нибудь мысли, а любой — «quod libet», — где можно, скажем, подумать о том, что такое пространство, и рисковать при этом жизнью. Но Вертер — патриарх рода «Вертеров», наследственная болезнь, некий персонифицированный генотип; его выстрел в себя, однажды раздавшийся, — бессменный и уже никогда не умолкающий «пароль» единородных с ним душ; в возгонке Пор-Рояля этим «паролем» — «Morituri te salutant» — оказались посмертно изданные «Мысли»: «Величайший в мире философ стоит на доске, которая шире, чем это нужно для ходьбы; если внизу пропасть, то как бы разум ни убеждал его в безопасности, воображение одержит верх. При одной мысли об этом многие побледнеют и покроются испариной»[304]..