Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух
», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь идеалиста и canaille[380]— типичный симулянт исцеления природой и самоненавистник рационализма, некий божок всего плебейского и тыкающего, этакий прообраз «студенческих вождей» из поколения 68-го, не идущих в своем бунтарстве дальше желания поколотить полицейского, справить малую нужду на какую-то роскошную витрину и спариться в свальном грехе с товарками; к какой, собственно, «природе» звал он «назад», искусно играя на струнках невыразимой «ностальгии»? «Всё хорошо из рук Творца вещей; всё вырождается в руках человека». Что же делать? Парижские салоны аплодировали ответу; вдумаемся в эту реплику, датированную 1760 годом: «Il faut agir comme si nous n’avions jamais été civilisés» — «Нужно действовать так, словно бы мы никогда не были цивилизованными»[381].