Характерно: кантовские априори, регулирующие механику познания и предстающие в качестве скрижалей нового научного этоса, оказывались сами небывалой эмпирикой некоего фундаментального априори — жаргон рациональности позволил бы говорить здесь о «метаприори
», — которое в итоге организовывало не только устроенность «нашего» рассудка, но и через него феномен научности в целом; этим априори, занимающим по отношению к рассудку такую же препостулирующую позицию, какую рассудок занимал в отношении чувственного опыта, была смерть, некое трансцендентальное единство смерти, если что и делающее возможным в аналитике познавательного акта, то не логический эвфемизм синтетических априорных суждений, а мертворожденность любого рода суждений вообще. Речь шла о переносе анатомической техники с «тела» на «мысль», об аутопсии «мысли» методом, имитирующим работу прозектора; так, по крайней мере, характеризует задачу сам Кант в уже упоминавшемся выше отрывке из письма к анатому Зёммерингу. Тенденция отнюдь не частная и не произвольная; за познавательным идеалом «всеобщего и необходимого» знания лежали не логические требования, а бессознательная тотальность перцептуального горизонта эпохи, разыгрывающей маскарад жизненности на фоне острейшего дефицита жизни[426]. Косметический иллюзион и на этот раз одерживал верх; нет более иллюзорного зрелища, чем роскошный камуфляж этой неживой жизни, казалось бы, одержимой некой никак не протоколируемой игрой: «притворяться непогибшей» и, более того, единственно живой; «qui n’a pas vécu avant 1789, — скажет впоследствии Талейран, — ne connaît pas la douceur de vivre»; странное признание, которое можно было бы оценить словами одного французского дипломата о Бисмарке: «Он так хорошо умеет обманывать, без того чтобы лгать»; чего недоставало этой «douceur», так это именно жизни, оказавшейся вдруг самой темной, самой неожиданной и нереальной вещью в мире; во всем господствовала уже механика; прирученная Вселенная так и просилась опочить в безукоризненной системе одновременных дифференциальных уравнений, и Кант весьма кстати обмолвился о невозможности рационального постижения хотя бы одной гусеницы или былинки. В познании, априори организованном смертью (не той смертью, которая, по Шеллингу, есть эссентификация, отсеивающая случайное и сохраняющая собственно человеческое, а той «общезначимой», значимость которой лежит единственно в недостатке сознания поверх смерти) жизни не могло быть места; жизнь эпатировала как скандал, выходка, дурной тон, попытка… неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов; в конце концов, принимать эту жизнь всерьез и считаться с нею выглядело просто неприличием, — рационалистическая эпистема уподоблялась жене Августа, ухитрившейся однажды пройти мимо голого раба и не увидеть его к вящей славе музы Клио. Характерен в этом отношении статус дисциплин, исследующих явления органической природы; реплика Дриша, фиксирующая уже из нашего века совершенный биологический «застой»[427], приложима ко всем без исключения параграфам университетски ратифицированной биологии; как и в механике речь шла здесь об уровнях «интерпретации», и если Кювье удалось сделать громадный шаг вперед по сравнению с Линнеем, то шаг этот не имел ничего общего с познанием собственно, сводясь и здесь к интралингвистическому усовершенствованию структур научного дискурса; еще раз словами Дриша: «Манипулировать фразами всегда удобнее, чем мыслить»[428]. Рациональная теория познания позаботилась о том, чтобы предмет научного исследования был не «самой вещью», а «для-нас-вещью»; «нам» оставалась забота о внутренней непротиворечивости «фраз», уже безостаточно выдававших себя за «вещи»; с какого-то момента не слыть ученым значило отречься от кода ученой речи и выйти за рамки соответствующей фразеологии и идиоматики; если «вещь» оказывалась синтезом «понятия» и «акустического образа», то научно понять что-либо не могло уже быть не чем иным, как мозговой реакцией на знакомый фонетико-акустический ряд[429]; меткая дефиниция Фуко: «Натуралист — это человек, имеющий дело со зримой структурой и характерным наименованием. Не с жизнью»[430]— не несет в себе и тени парадокса; «жизнью» можно было заниматься в «лирике» или «мистике»; в дискурсивном пространстве научного матезиса она продолжала оставаться анонимным и, следовательно, несуществующим казусом.