В остальном атмосфера выдавалась на редкость благоприятствующей. Мировоззрительный горизонт отлично гармонировал с научной перекройкой мира; орассудоченная «духовность
» и отелесненная «душевность» прозябали жалкими нахлебниками при распоясавшейся «телесности». Вольтер с необыкновенной прямотой изложил credo века: «Я есмь тело, и я мыслю; больше я ничего не знаю»;[485]моральные консеквенции этого credo выведены им в письме к Гельвецию с неменьшей прямотой: «Тело атлета и душа мудреца — вот что нужно, чтобы быть счастливым»[486]. Вообще отношение «мыслителей» эпохи к феномену «тела» напоминает отношение дикарей к фокусам жюль-верновских инженеров; посмотрите, с каким свирепым восторгом смакует Ламетри мысль о том, что одного засорения в селезенке или печени было бы достаточно, чтобы превратить Юлия Цезаря, Сенеку и Петрония в трусливых бахвалов (у Сада — вспомним — речь шла о взбухших капиллярах!) На этом фоне наука оказывалась единственно приемлемым образом мышления, ибо чем же и была наука, как не продолжением тела в метафизические измерения и телесной узурпацией исконно внетелесных прерогатив! Старый миф в неслыханно новом исполнении: математическое естествознание во всем объеме творческих и технических манифестаций — мысль, уподобившаяся телу и из пункта телесности замахнувшаяся на Вселенную в кощунственном проекте одолеть ее чудовищной растяжкой телесных возможностей; чему же мы дивимся и поклоняемся в чудесах научно-технического прогресса, от телеграфа до космических кораблей и кибернетических автоматов, как не свихнувшемуся телу, бросившему вызов Творцу мира и возомнившему себя «архимедовым рычагом»?