Год смерти Герберта (1003) символически и поверх предполагаемого «светопреставления
» открывает новое столетие, где импульс культуры звучит увереннее и уже неприкрыто в новой веренице славных имен. XI век, начавшийся с деятельности Фульберта Шартрского, ученика Герберта, и заканчивающийся рождением Абеляра (1079), промежуточен во всех отношениях; я не могу назвать его иначе, как чудом неформализуемости, настолько он весь энгармоничен и растянут между «уже-нет» и «еще-нет», между уже-не-бескультурьем прошедшего века и еще-не-культурой ближайшего. Оттого исторический взгляд, привыкший к фотографическому «стоп-кадру» изображения и промаргивающий «энергейю» событий в фиксации анкетных «эргонов», вынужден либо отказаться от сколько-нибудь внятного понимания процесса, либо подгонять его под готовые мерки оценок. «Уже-нет» выглядит в таком прочтении просто «нет», не отличаясь вовсе от «еще-нет»; вместо эмбриологии и физиологии выступает морфология, навязывающая структурные характеристики там, где реальность оказывается сплошным брожением и становлением. Какова физиология этого отрезка европейской истории? Отсутствие самой Европы, но и вместе с тем первые очертания её лика; после верденского разделения каролингской державы (843), приведшего к полуторавековому хаосу междоусобиц и нормандских сотрясений, впервые открывалась перспектива реальной политической и духовной кристаллизации; сама идея Европы, мыслимая в синтезе небесной и земной власти, символически представлена на рубеже столетий союзом папы и императора, учителя и ученика, из которых первый (Сильвестр II, он же Герберт) будет посмертно обвинен в чернокнижии (не в последнюю очередь из-за своих блестящих работ по математике и физике), а второй (Оттон III) прослывет в веках чудаком, променявшим реальную политическую власть на романтическую идею всемирной державы[104]. «Реальность» не замедлила сокрушить эту «романтику» уже в пределах того же столетия; идея единства обернулась спором об инвеституре.
Между романтическим союзом небесной и земной власти и реалистической «Каноссой
», навсегда разъединившей их, разыгран весь XI век, переломный, революционный, насквозь поисковый. Для него характерны, с одной стороны, процесс кристаллизации и, с другой, неопределенность самих кристаллов. Неопределенностью дышит каждый его срез, от политики до философии; он уже не хаос, но неясно, чем он, первенец второго христианского тысячелетия, будет. Реальность его видится мне развдоенной на послеобразы прошлого, хозяйничающие в нем по инерции, и ломкую романтику чаяний нового; небеса над ним всё еще темные, но уже поют в нем петухи, пробуждая мысль и волю, лейтмотивами ближайших свершений. Здесь и провозвестие будущей трагики дома Штауфенов, и первые сигналы английского Habeas corpus act; обещание изумительной школы Шартра в Фульберте; громадный потенциал готовых вот-вот взорваться крестовых походов; робкие черновики будущей Ганзы и Рейнского союза; искры муниципального движения, охватывающего из Италии всю Европу; эмбрионы протоуниверситетов, вынашиваемые в монастырских и кафедральных школах; метаморфоз зодческих стилей, преображающий римскую базилику в романский храм; первые всходы многоголосной музыки и контрапункта (введение «сольмизации» Гвидо д’Ареццо к 1026 году); зачатки финансовой техники: уже при дворе Роберта Дьявола Нормандского (1027–1035) в ходу такие слова, как казначейство, чек, квитанция, конто, контроль.
Раздвоением пронизана и философская атмосфера века; в ней вывариваются уже симптомы будущей «двойной бухгалтерии
» мысли («разум» или «вера»). Характерные тенденции: Беренгар Турский, ученик Фульберта, и Петр Дамиан, его воинствующий антипод, символизируют всю диалектику будущих контроверз — один подчеркиванием свободомыслия, другой апологией невежества. Беренгар, обвиненный Ланфранком в нецитировании авторитетов, может уже подыскать на это вполне «ломоносовский» ответ: предпочтительнее, говорит он, пользоваться собственным умом, так как это позволяет лучше видеть вещи (quia in evidenti res est)[105]. К концу века ярчайшим образом складывается и первая схоластическая парадигма; её протагонисты «реалист» Ансельм и «номиналист» Росцеллин. С XII века и уже до наших дней эта парадигма вписана в генетический код философской мысли.