Европейская история (политическая прежде всего) разыгрывается отныне не двумя, а тремя протагонистами: рядом со священной властью (sacerdotium) и светской властью (regnum) окончательно утверждает свои права власть профессиональной учености (studium)[111]
. Университет, самой семантикой своего наименования соперничающий с всемирными притязаниями папской и императорской партий, невольно втягивается в борьбу и — внимание! — втягивает в нее само знание. Момент, достойный вторичного внимания: с профессионализацией знания в XIII веке имеет место незаметная, но мощная интоксикация его бациллами феномена власти; европейская наука, задолго до её официального, так сказать, рождения, генетически закодирована волей к власти, к господству над миром, в масштабах, как выяснится, и не снившихся её соперницам. Гондишапурская программы — мы увидим — будет осуществляться в лучших традициях римской техники. В респективе XVII века эта ситуация выглядит уже очевидной; в XIII веке перспективы её отнюдь не однозначны, несмотря на ряд проступающих симптомов. Парадигма Гондишапура была не единственной и тем самым уже не фатальной; налицо была мистерия начала, полного, как и всякое начало, самых различных возможностей; XII век еще сплошное брожение этих возможностей; с XIII века начинается их остывание, чреватое будущим конкурсом и розыгрышем мест.В университетских судьбах символически разыграны судьбы знания; их история — захватывающий рассказ о строителе, начинавшем с головокружительных башен и обещаний королевства и дожившем до гигантского «конструкторского бюро
» с обслуживанием «чужих» заказов[112]. Ему бы хоть раз обернуться назад и вспомнить собственную юность! Неповторимая, незабываемая пора юности европейского студенчества, где единственный, пожалуй, раз понятие права могло без остатка покрываться чувством правоты! Это было совершенно особое право, никак не соседствующее с церковным или государственным: право на собственный ум и отстаивание его от всех сторонних посягательств, силящихся навязать уму горький и нелепый статус несобственности. Европейский studiosus врывается в пространство истории с бесцеремонной перчаткой вызова; неисправимый собственник ума, он готов сражаться за этот свой ум до последнего. Вслед за Эриугеной он убежден, что путь в Царство Небесное лежит через философию, и вслед за Абеляром повторяет он, что нельзя верить в то, что предварительно не понято нами. Политически, конфессионально он может быть кем угодно, но как «ученый» он должен исповедовать независимость. Данте-»гибеллин» — пылкий приверженец императорской власти; Данте-»студент», выдержавший диспут «quodlibet» в присутствии 14 оппонентов богословского факультета и удостоившийся звания «baccalaureus in Universitate Parisiensi», одинаково громит как императоров, так и пап. Казалось бы, именно в европейском студенчестве должна, наконец, осуществиться давняя, но фатально срываемая мечта: идея единой Европы.На фоне политически и духовно раскромсанного целого, среди бесконечных усобиц и национальных самоутверждений сквозит удивительная атмосфера студенческого общежития, подчиненного лозунгу Павла: «несть эллин, ни иудей
» и засвидетельствованного возгласом бездомного Данте: «Весь мир — моя родина»[113]. Licentia ubique docendi — право преподавать повсюду — такова юридическая гарантия этого единственного в своем роде космополитизма. Но преподавать повсюду, значит повсюду и учиться. Факультет артистов Парижского университета (из которого позже выросла «Сорбонна») предусматривал наличие четырех наций. Статус Флорентийского университета за 1387 год предоставлял иностранным студентам возможность обучения даже в том случае, если их страна воевала со страной, где они обучались. В некоторых итальянских университетах (Перуза, Падуя, Флоренция) обязательным было присутствие иностранных преподавателей. Выпячивать собственную национальность можно было где угодно; в университетской атмосфере это было просто неприлично. Адепт европейского знания мог быть только европейцем; это значило, во Флоренции он — «флорентиец», а в Гейдельберге — «гейдельбержец». Разве не типичными «парижанами» с улицы Fouarre выглядели учившиеся здесь Данте, Чино да Пистойя и Петрарка, и какие натяжки понадобились бы для того, чтобы вспомнить «итальянское» происхождение Арнольда Брешианского, слушавшего в Париже Абеляра!