Италия никогда не теряла связи со своим прошлым; нельзя сказать, что в один прекрасный день здесь начали выкапывать статуи и культивировать антику; экстравагантность Петрарки, не расстающегося в XIV веке со «своим Гомером
» и целующего непонятные ему греческие письмена, могла по-всякому удивлять Север; здесь, где еще в VI веке на форуме Траяна декламировали Вергилия и где тогда же поэты венчались на Капитолии лавровым венком, это было нормой поведения. Не удивительно, что именно отсюда должна была идти на Север контрабанда самого пестрого вольномыслия, свидетельствующего о том, насколько тонким оказывался тут ледяной покров церковно-христианской «общеобязательности»:Magis credunt Juvenali,Quam doctrinae prophetali…Et pro Marco legunt Flaccum,Pro Paulo Virgilium[145].Где тонко, там и рвется. На самом крайнем Юге, в Сицилии, с IX века приживаются арабы; от Горация, предпочтенного Марку, можно было и вовсе отказаться ради… Корана. XI век отмечен глубоко символичным створением крайнего Севера с крайним Югом; норманны отвоевывают Сицилию у арабов и присоединяют её к «христианской
» Европе. Но вот что удивительно: победив арабов, они оставили нетронутым «арабизм», нетронутым до такой степени, что в самом начале XIII века юный Гогенштауфен, росший пленником своего могущественного опекуна Иннокентия III, мог получить в Палермском дворце вполне «арабское» воспитание, сыгравшее впоследствии столь роковую роль во всех причудах его неразгаданной жизни.Следует учесть: «арабизм
» врывался в Европу двумя потоками, горизонтально и вертикально. Следует учесть также, что эта инкрустация шла неимоверно сложными путями. Сам «арабизм» ко времени своей европеизации претерпел уже окончательное раздвоение: мусульманский и темный «в себе», он был повернут к Западу специфической маской «просветительства», в которой Европа должна была увидеть зашифрованную в чужих письменах историю своего забытого детства. Говоря иначе, встреча с арабами оказалась для Запада встречей со «своим иным»; за отсутствием чистого эллинизма приходилось принимать за таковой арабскую философию, своеобразно и со всеми издержками несоответствия разыгрывающую роль «Расина» на «турецкой» сцене. Судьбе было угодно, чтобы зрителями этой роли становились именно европейцы; исламская чистка «арабизма» искореняла в нем именно «эллинизм», так что Гондишапур, ненужный Востоку, оказывался желанным гостем для Запада, вполне готового к жадной рецепции этого опасного суррогата эллинистической философии. Разрыв в связи времен определял само качество этой рецепции; сталкивались — с одной стороны Европа, отвыкшая от христианско-эллинистического гнозиса, с другой стороны эллинизм, лишенный импульса Павла и ареопагитик, стало быть, не сам эллинизм, а некий выкидыш его, усвоивший лишь одну половину лозунга «всё позволено» и прослышавший вторую: «но не всё полезно». Этот выкидыш соблазнял головокружительными перспективами «науки», и в скором времени обернулся сущим искушением «святой» Европы, которая реагировала на него трояко: либо глубже погружаясь в невежество и надеясь таким образом спасти «чистоту» риз, либо вовсю отдаваясь соблазну и уже пролагая пути «безбожной» науке, либо давая отпор искушению, но при этом пытаясь овладеть импульсом самой науки путем еёхристианизации, т. е. включения её в непрерывность христианской культуры. Первый вариант, будучи мертворожденным по самой «ветхости» своего замысла, мог лишь в той или иной мере тормозить развитие, но ни в коем случае не определять его. Оставались второй и третий, между которыми уже к концу XIII века в европейских университетах шли беспощадные схватки. Вопрос упирался не в то, быть или не быть «научной мысли» и «научному эксперименту», а в то , какими им быть; бухгалтерия «двойной истины» открыто демонстрировала «или-или» науки и религии в противовес глубочайшим тенденциям шартрских платоников или св. Фомы, ищущих соединения обеих «истин».