сложения и вычитания, ergo, математика — основа всех наук. В самом скором времени математизируют уже все; быть ученым, быть умным человеком, быть просто gentleman, значит заложить ум, честь и совесть математическому счетчику: физика, биология, философия, музыка, театр, этика, политика, досуг, «хорошие книги
» и «хороший тон» уже перестраиваются `a l’esprit g'eom'etrique. Спиноза исчисляет аффекты more geometrico; Роберт Уолпол утверждает, что в Британской Палате Общин можно большего добиться с помощью арифметики, нежели риторики; Уильям Петти создает «политическую арифметику», перенося метод сложения единиц на «душу населения» и провоцируя демографическим взрывом чисел в дурной математической бесконечности будущие прогрессии «рождаемости» и «голодных ртов» мальтузианства; Гаррингтон переносит в экономику механическое понятие «баланса», преображающееся здесь в «баланс собственности»; вообще «балансом» бредят все: от Томаса Овербери, строящего на нем идею европейского «целого», до Кромвеля, отталкивающегося от него в проектах создания конституции. Это математическое crescendo нарастает в разгоне одного-полутора веков до уже невыносимого fortissimo: математикой закупорены все поры жизни — в ее ведомстве давно уже: кровь, уши, глаза; «выходя из академий, — жалуется Вико, — молодые люди обнаруживают мир полностью геометрическим и полностью алгебраическим»;[413]>одному голландскому математику вздумалось даже физиогномически вычислить черты какого-то лица с помощью алгебраических формул. Наконец вмешались «дамы»: теперь их благосклонность переключалась с «поэтов» на «математиков»; этикет княжеских дворов предусматривал даже штат «придворного математика»[414]>. Менялся — в мозгах и составах — самыйгенотип человека; паскалевский бред преследования — «меня, того гляди, примут самого за теорему
» — неожиданно становился нормой совершенства; характерно, что Вольтер, желая воздать хвалу ньютонианцу Кларку (оппоненту Лейбница), не находит иного комплимента, как «настоящая рассуждающая машина» (une vraie machine `a raisonnement). Вообще феномен «машины» приобретал нуминозно-архетипическое значение; эпоха, услаждающая свои досужие вкусы безделушками античной мифологии, в каком-то исступленном напряжении творила новую секретную мифологию, больше, религию «машины», и сенсационное сочинение Ламетри оказывалось не только «мифом XVIII столетия», но и порождающей моделью новой человеческой породы: «человекомашин»; несравненную комфортабельность этой антропологии засвидетельствует не кто иной, как Наполеон[415]>. Характерно: мы ничего не поймем в Ньютоне, если не перестанем «понимать» его только «в научном смысле»; современники Ньютона проявили в этом отношении гораздо большую смекалку; для них он был новым Моисеем и Воплощением самой Истины, отнюдь не только «научной», но как раз «самой». Говорить о Ньютоне в свете симптоматологии, значит исходить именно из этой «доксы»; Ньютон-творец математической физики оказывается частным случаем Ньютона-жизнетворца; речь идет о едином стиле жизни,метастаз которой не избежал в той или иной мере ни один жизненный срез; историк мысли не ошибется, фиксируя здесь некое гравитационное поле социокультурных и психологических характеристик эпохи. Остановить эту «махину
», перемалывающую всё встречное, было уже невозможно; нужно было бежать от нее в отбрасываемые ею тени «природы» `a la Руссо, мутной мистики ощущений, слащавых приторностей «иррационализма»; иррационализм — повторим это — был не противостоянием рационализму, а желаемым эффектом чисто рационалистического оболванивания, рационализмом наизнанку, неким вывернутым нутром картезианского функционера, дополняющего «Рассуждение о методе» приступами сартровской «Тошноты», — именно: блевотиной рационализма, которой усилиями философских компиляторов довелось прослыть «оппозицией». Мошенничество набирало темп; тщась во что бы то ни стало переиграть «понимание», рационализм провоцировал фокус самоотвращения, играя на пару с иррационализмом и дурача сознание: здесь — идеей «прогресса», там — мистическими «невыразимостями», здесь — «кнутом» познания, там — «пряником» морали. Все они как-то и по-своему компенсировали нанесенный ими ущерб; обворованный в познании «чистый разум» одерживал моральные победы в «разуме практическом»; звучало возвышенно: «верь в то, чего не можешь познать» — Абеляр из XII века задохнулся бы в такой атмосфере.