виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции
в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «
В маргинальных анналах канонизации науки приоритет остается за «